Меир Шалев - Дело было так
Пятнадцать лет спустя наш дом подлатали и расширили. Старая кухня стала дополнительной жилой комнатой, а на «платформе» построили новую кухню и рядом с ней — крытую веранду; добавились также душ и туалет. Таким я узнал бабушкин дом. Я его хорошо помню и внутри, и снаружи и помню, как фанатично бабушка оберегала его чистоту.
Прежде всего она требовала, чтобы гости входили в дом только через заднюю дверь, а не с улицы, потому что гость, вошедший с улицы, сразу оказался бы в запретной, строго охраняемой старой части дома. Поэтому каждый раз, когда кто-нибудь стучался в парадную дверь, он слышал изнутри воинственный бабушкин возглас: «Вокруг! Со двора!» — и ему приходилось обходить кругом, стараясь при этом ни разу не сойти с мощеной дорожки, чтобы не занести в дом дворовую грязь. Но когда он вступал наконец на «платформу», то быстро обнаруживал, что его и здесь не впустят, — разве что он какой-нибудь особенный, очень важный гость.
Вообще-то бабушка любила, когда к нам приходили, просто она по-своему понимала выражение «принимать гостей». Принимать? Прямо в доме? Ни за что! Заповедь «принимать гостей» она выполняла снаружи. Гости сидели на веранде, и бабушка выносила им фрукты, чашку чая, печенье и варенье. Они, понятное дело, недоумевали: что за тайны у нее в доме, раз она никого туда не впускает? Однако те немногие, которых она изредка удостаивала разрешения войти, обнаруживали внутри совершенно обычное и даже весьма скромное жилье: коридор, в конце которого располагались душ и туалет, крохотная кухонька справа и «столовая» слева. Я поставил «столовую» в кавычки, потому что эта новая комната была столовой только по названию, на самом деле там никогда не обедали, кроме одного раза в год, в пасхальный вечер. В остальное время там отдыхали, а ели обычно в кухне, на входной веранде или прямо во дворе.
От «столовой» отходил еще один коридорчик, который вел в старую половину дома. Там, по рассказам мамы, жила вся семья после переселения из барака. Когда мама рассказывала о тех годах, ее глаза сверкали. То был дом, полный жизни, сказок, песен и юмора. Но потом дети выросли, каждый пошел своей дорогой, и эта старая часть дома была закрыта. Именно такой, закрытой и запретной, я ее и помню. Там была гостиная для приема лишь немногих избранных и еще две комнаты, уже совсем недоступные для всего человечества, включая родственников. Даже родственников по крови, как называла их бабушка, которая строго различала «родственников по крови» и «просто родственников». Впрочем, это тоже не имеет отношения к той истории, что я пытаюсь здесь рассказать, — истории о пылесосе, который прислал бабушке Тоне дядя Исай из Соединенных Штатов.
Здесь, в этих двух вечно запертых комнатах (меня так и подмывает назвать их «святая святых»[19], но я не сделаю этого), стояла бабушкина «мебель». Тому, кто при слове «мебель» тут же представляет себе красное дерево, черный эбен, вычурный комод и такие же тумбочки, скажу сразу — это была очень простая мебель. В одной из двух комнат стоял навечно запертый шкаф, тахта, на которой никто никогда не раскидывался, два маленьких кресла, на которые никто никогда не усаживался, а также буфет с ящиками и дверцами, которые никогда не отворялись и за которыми тосковала посуда, никогда не видавшая ни стола, ни едока. В детстве я подозревал, что вся эта посуда существует лишь в воспоминаниях мамы и ее сестры Батшевы. А поскольку в нашей семье «вспомнить» и «выдумать» — это одно и то же, только под разными названиями, я вообще сильно сомневался в реальности бабушкиных сервизов. Однако после смерти бабушки мне довелось увидеть их воочию.
Во второй комнате стояла двуспальная кровать, высокое металлическое изголовье которой было покрыто темно-коричневым лаком «под дерево». В незапамятном прошлом это была кровать бабушки и дедушки, но в мое время на ней уже не спали и ей больше не суждено было познать тяжесть и тепло человеческого тела, метания бессонницы, дрожь пугающих сновидений, содрогания любви (как хорошо сформулировала одна из родственниц, «кровать узнает любовь, когда на ней есть любовь»), даже просто прикосновение одеял или простыней — кроме той старой простыни, которой она была обмотана для защиты от пыли.
И не только кровать. Все ее друзья по заточению: кресла, и стулья, и тахта, и стол, и шкаф, и буфет — тоже были завернуты в саваны из старых простыней. Никто ими не пользовался и никто их никогда в глаза не видел — кроме бабушки Тони, которая время от времени появлялась там, чтобы «пройтись тряпкой», а заодно убедиться, что ни один из ее «заключенных» не распутался, не запачкался и не сбежал. Но раз в год, в честь праздника Песах[20], стулья все же извлекали из этой тюрьмы и переносили в «столовую», и по такому случаю мне то и дело удавалось заглянуть в бабушкино святилище, потому что начиная с восьмого в моей жизни праздника Песах меня сочли достаточно взрослым и ответственным и призвали помогать взрослым в подготовке к празднику.
Я хорошо помню первый из этих необычных дней. Я стоял за бабушкиной спиной, весь волнение и любопытство. Она вставила ключ в замочную скважину, повернула, открыла и сказала:
— Разрешается войти, но не смей ничего трогать.
Я вошел. Первый раз в ее прославленных запретных комнатах. Сейчас, написав эти слова, я припомнил и последний раз — тридцать лет спустя, когда мы вернулись домой с ее похорон, — но тогда, в тот первый раз, она была еще жива и, как я уже сказал, сама открыла запертую дверь, достав ключ из кармана.
Тишина, прохладная, сумрачная и призрачная тишина дохнула мне в лицо. Этот воздух так долго был неподвижен, что стекал по коже, как вода. Все окна и ставни были закрыты наглухо. Тряпицы, которые защищали их ручки, расползлись от дряхлости и стали похожи на прозрачные кружева. Все здесь было прозрачным, бескровным, увядшим и стерильно чистым. До того чистым, что два солнечных луча, пробившиеся сквозь щели в ставнях, не высвечивали в воздухе ни единой пылинки, как высвечивали их каждое утро в других комнатах дома, — лишь два световых пятна тоскливо дрожали на противоположной стенке.
Бабушка Тоня стащила простыню с одного из стульев, что стояли с углу. Неожиданно обнаженный, ослепший от света, он растерянно замигал своими деревянными глазами.
— Ты сможешь донести его до столовой? — спросила она.
— Да, — сказал я.
— Сам, один?
— Да.
— Подними его. Не тащи мне его с ножками по чистому полу и не кроцай мне стенку.
Бабушкин иврит отличался щедрым словесным богатством, былинной напевностью и неистребимым русским акцентом. Но была у него еще одна особенность — все глаголы в ее речи были направлены на нее. Это ей тащили стулья по чистому полу, это ей пачкали дочиста отдраенные мощеные дорожки, это ей «кроцали» побеленные стены. Что же до самого «кроцать», то это наш давний семейный глагол, который и сегодня то и дело выныривает из словаря наших выражений. Он произведен от слова «кроцн», который в языке идиш означает как «царапать», так и «чесаться», но у нас в семье его употребляют только в отношении царапин на стенах.
Язык призван описывать множество разных миров — как мир конкретной реальности, в котором он живет и где им пользуются, так и миры воображаемые, пугающие или влекущие, в которых говорящие или пишущие хотели или не хотели бы жить. Во многих реальных домах того реального времени стены коридоров, столовых и кухонь красили масляной краской до высоты в полтора метра от пола, потому что это позволяло их мыть. Бабушка Тоня выполняла заповедь мытья стен неукоснительно и каждодневно, и царапина на стене была в ее глазах таким злодеянием, которое требовало специального названия, — отсюда кроц.
Осторожно-осторожно, старясь не кроцнуть ей стену и не сделать ни единого кроца, я донес ей стул в нашу «столовую» и поставил ей этот стул там. Стул испуганно огляделся по сторонам, смущенный своей неожиданной наготой, свободой и ярким светом, внезапной открытостью и необычной близостью к простым, обыкновенным стульям, принесенным с веранды и из кухни. Для тех-то и свет, и общество людей, и взгляды, и прикосновения были привычны, и они, как утверждала мама, только и делали, что непрерывно и весело сплетничали при встречах о разных задницах, с которыми им довелось за последнее время пообщаться. А этот несчастный, хоть и радовался исходу на свободу и простор, заранее знал уже, что вся его свобода — на один-единственный вечер и что встретится он с одной-единственной задницей, потому что сразу же после трапезы его продрают большой щеткой, протрут мыльной водой, высушат досуха, снова обернут старой простыней и возвратят в темницу — на целый год, до следующего праздника исхода на свободу.