Криста Вольф - Кассандра
С криком я проснулась, Эней, встрепенувшись от сна, не смог меня успокоить и отнес к матери. Только потом, когда я днем и ночью, снова и снова перебирала все, сцену за сценой, пока они не потеряли постепенно свою остроту, — только потом я удивилась тому, что Эней в ответ на вопрос матери, все ли в порядке, ответил кратким «да». Самое поразительное — она поблагодарила его, смущенная, я не знаю чем. Она отослала Энея. Уложила меня, как ребенка, дала мне какое-то питье, мне стало хорошо, все вопросы и сны рассеялись.
Трудно передать словами, по каким знакам мы безошибочно узнаем, когда нельзя больше думать о каком-либо событии. Эней исчез из моей жизни. Эней, первое воплощение идеала, остался во мне пылающей точкой, его имя — раскаленным уколом, я повторяла его когда только могла. Но я запретила себе понять таинственные слова, которые няня, когда я выросла и она прощалась со мной, передавая мне в услужение свою дочь Марпессу, пробормотала наполовину с почтением — наполовину с ненавистью: «Старуха и тут сделала по-своему, ну, на этот раз, может быть, и на благо доченьке». И она тоже спросила, все ли в порядке. Я рассказала ей свой сон, как всегда делала, и в первый раз увидела, как бледнеют люди от моих слов. (Что в этом было? Испуг? Гнев? Соблазн? Правда ли, что я, как меня упрекали потом, пользовалась этой своей способностью вызывать бледность?)
«Кибела, помоги!» — прошептала няня. С этими же словами она и умерла. Это было, да, это было вскоре после падения Трои, до того, как мы переплыли море. Нас всех, пленников, согнали на голый морской берег в наводящую жуть, бросающую в дрожь осеннюю непогодь, грозящую, казалось, гибелью всему свету. «Помоги, Кибела», — стонала старуха, но помогла ей ее дочь Марпесса, она дала ей питье, от которого та уснула, чтобы не просыпаться больше никогда. Кто такая Кибела?
Няня уклонялась от ответа. Ей было запрещено, поняла я, произносить это имя. Она знала, и я тоже знала, что Гекубе следует повиноваться. Почти невероятным представляется мне сегодня, какое действие производили приказы царицы, я едва могу восстановить в памяти, что некогда пылко негодовала на них. Она стремится только оградить меня, сказала мне тогда Гекуба. Но моя мать недооценивала меня. Я уже видела Кибелу.
Сколько раз потом ходила я этой дорогой, одна или с другими женщинами, и никогда не забывала, как было у меня на душе в тот вечер, когда Марпесса в сумерках повела меня на гору Иду. Гора Ида была постоянно у меня перед глазами, и втайне я любила ее, считала своей горой, часто поднималась на нее и, казалось мне, хорошо знала. Марпесса шла впереди и вдруг нырнула в горную складку, поросшую буками, где обычно лазали только козы. Мы пересекли фиговую рощицу и внезапно очутились среди молодых дубов в святилище незнакомой богини, где вереница молодых темнокожих, стройных и гибких женщин в танце возносила хвалу своей богине. Среди них я узнала дворцовых рабынь, женщин из селений за стенами цитадели, а у входа в пещеру под ивой, корни которой, словно волосы на лобке, падали в отверстие пещеры, сидела няня и движениями своего мощного тела, казалось, управляла цепью танцовщиц.
Марпесса скользнула в круг, моего присутствия они как будто не заметили — новое и, я бы сказала, обидное наблюдение. Быстрота танца нарастала, ритм становился стремительнее, требовательней, неистовей, он выбрасывал отдельных танцовщиц из круга, Марпессу, мою сдержанную Марпессу, тоже, и толкал их на движения, вызывающие у меня стыд. Это длилось, пока они совсем не утратили власть над собой и не стали трястись, корчиться, выть и, наконец, не впали в экстаз и не увидели не видимое нами. Затем одна за другой, одной из последних — Марпесса, они сникали и без сил опускались наземь.
В ужасе я кинулась прочь, долго блуждала и глубокой ночью прибежала домой. Постель моя была приготовлена, ужин тоже готов, а Марпесса ждала меня возле моего ложа. А на следующее утро во дворце, как всегда, спокойные лица.
Что происходило? Где я жила? Сколько же в Трое действительностей кроме моей, которую я считала единственной? Кто установил точную границу между видимым и незримым? Кто допустил, чтобы земля, по которой я так уверенно ходила, сотрясалась?
«Я знаю, кто такая Кибела», — крикнула я в лицо матери. «Ну, тогда все хорошо», — сказала Гекуба. Ни единого вопроса о том, кто меня туда отвел. Никаких дознаний. Никакого наказания. Не толику ли облегчения или даже слабости обнаружила моя мать? Что мне мать, которая показывает свою слабость? Может быть, она хочет со своими горестями войти ко мне в доверие? Я уклонилась. Я избегала, как и долго потом, соприкосновения с людьми. Стремилась быть неприступной и преуспела в этом. Стала жрицей, и Гекуба помогла мне. Она же знала меня дольше, чем я ее.
«Царица, — сказал мне отец во время одного из наших доверительных разговоров, — Гекуба властвует лишь над теми, кто может быть ей подвластен. Но любит она неподвластных ей». Внезапно я увидела отца совсем другими глазами. Гекуба любит его? Вне сомнения. Значит, он ей неподвластен? Ах, ведь и родители были когда-то молоды! Война продолжалась, она выворачивала наизнанку каждого, и все снова менялось. Приам становился все более замкнутым и неприступным, закаменевшим, но подвластным, только уже не Гекубе. Гекуба стала мягче, но по-прежнему была несгибаемой. Приама боль за сыновей убила раньше, чем враг заколол его. Гекуба, раздираемая болью, с каждым несчастливым годом становилась сострадательней к другим и живее.
Как и я. Никогда не была я более живой, как в этот час моей смерти, сегодня.
Что я называю «живым»? Не пугаться трудного, менять свое представление о себе самом — вот что я называю «живым». «Слова, — сказал Пантой, тогда он еще был моим противником, — это не больше чем слова, Кассандра. Человек ничего не изменяет. Так почему же ему изменять именно самого себя, именно свое представление о себе самом».
Когда сегодня я нащупываю и разматываю нить моей жизни, переступаю через войну — черную глыбу — и медленно, с тоской возвращаюсь к годам до войны, когда я была жрицей, ко временам мира — белая глыба, — и еще дальше назад: девочка — уже само слово нравится мне, но куда больше ее облик в прекрасной картине, картине детства. Я всегда больше любила образы, чем слова, это удивительно и противоречит моей профессии, но я больше не могу следовать ее велениям. Последним будет картина, не слово. Перед картинами меркнут слова.
Страх смерти.
Как это будет? Победит ли слабость? Могущественная слабость. Победит ли тело, покорив мою мысль? Победит ли страх смерти, могучим рывком займет все позиции, которые я вырвала у своего невежества, у своей любви к покою, у своего высокомерия, своей трусости, лени, стыда. Победит ли страх, унесет ли словно половодьем мое решение, формулу которого я искала всю дорогу и нашла: я хочу сохранить сознание до самого конца.
Когда наши — глупость! — когда их корабли при полном штиле пристали к берегу в зеркально-гладкой бухте Навплии и палящее, тяжелое от крови солнце опустилось за горную гряду; когда троянки словно только сейчас, ступив с корабля на чужую землю, по-настоящему попали в неволю и искали утешения в безутешных рыданиях; когда и в следующие за тем дни на пыльной, раскаленной, мучительной дороге через крепость Тиринф и по грязи Аргоса их встречали и провожали руганью сбегавшиеся к колеснице женщины и старики; когда на последнем подъеме дороги по сухой, выжженной земле, над которой зловеще, но все еще далеко возникала эта наводящая жуть груда камней — Микены — крепость; когда застонала даже Марпесса, что было удивительно само по себе, а нерешительный царь Агамемнон, вместо того чтобы спешить, устраивал привал за привалом и каждый раз садился рядом со мной в тени оливы, молча пил и предлагал мне вино, и никто из его свиты не выражал неудовольствия («Олива, дерево нежное...»); когда мое сердце, которого я давно не чувствовала, от привала к привалу все уменьшалось, становилось крепче и тверже — камень, исполненный болью, и ничто больше не смогло бы сжать его,— тогда я поняла: мое решение готово — литое, прокаленное копье. Я останусь свидетельницей, пусть даже не уцелеет ни единый человек, кому понадобится мое свидетельство.
Я больше не позволю себе обдумывать свое решение. Но разве это лекарство не того сорта, что вызывает зло позлее того, против которого оно направлено. Разве не воскресило это испытанное средство сейчас мой старый, позабытый недуг: я, расщепленная внутри себя, наблюдаю за самой собой, вижу себя сидящей на этой проклятой греческой телеге, дрожа под своим покрывалом в ознобе страха. Буду ли я, чтобы не корчиться от страха, чтобы не реветь зверем — мне ли не знать, как ревут жертвенные животные, — буду ли я до конца, до того топора... буду ли я, когда моя голова, моя шея... буду ли я во имя разума до конца расщеплять себя, пока топор не расщепит меня, буду ли я...
Почему я не хочу разрешить себе вернуться к животному естеству? Что меня удерживает? Кто меня сейчас видит? Разве я, неверящая, все еще притягиваю к себе взоры бога, как прежде ребенком, как девушкой, как жрицей? Разве это никогда не кончится? Куда бы я ни посмотрела, о чем бы ни подумала — нет бога, нет приговора, только я одна. Кто делает мой приговор себе самой до смерти и в смерти столь жестоким?