Юрий Буйда - Рассказы
Когда-то она жила с дочерью, но вскоре та уехала, где-то далеко вышла замуж и лишь изредка напоминала о себе праздничной открыткой.
Двор ее – единственный в городке – не был обнесен забором, поэтому собаки и куры чувствовали себя вольготно в старухиных владениях, а ничейные кошки всегда находили на крылечке щербатую тарелку с молоком. Глядя на зверьков, жадно лакающих молоко, Це-це лишь ядовито цедила: "Что, проститутки? Не будь меня, сдохли б".
Огородик, пяток кур да коза поддерживали старухино существование.
Никто не понимал, зачем Це-це обмазывает свой кирпичный домик птичьей глиной, которая зимой трескалась и осыпалась, – но весной, по теплу, старуха вновь отправлялась на берег реки с ведрами, чтобы вернуть своему жилищу прежний вид. Если же мужчины предлагали ей помощь, она набрасывалась на доброхотов с руганью: "Выискался! Пьянь! Ты вон лучше своей бабе помоги, а то ей скоро с петухом спать придется: хоть кто-нибудь да потопчет!"
Во дворе у нее рос каштан, под которым летними вечерами собирались доминошники и выпивохи. Женщины знали, где искать загулявших мужей, но на старуху обид не держали. Дважды – весной и осенью – соседки приходили большой компанией, чтобы помочь бабке по-настоящему прибраться в доме, покрасить-побелить, выскоблить-оттереть. После чего откупоривалась бутылка-другая красного вина, пелись протяжные песни и плелись свежие сплетни.
Це-це их всех, разумеется, облаивала с неутомимостью цепной собаки, но прогнать не могла, сил уже не было: последние двадцать лет она умирала.
Доктор Шеберстов без обиняков сказал ей, что у нее рак легких.
"Ну да что ж, Цецилия, когда-нибудь надо и помирать". Она сердито посмотрела снизу вверх на огромного доктора и сказала:
"Не дождетесь от меня". Даже узнав о неминуемой смерти, она не изменила своим привычкам. По-прежнему весной обмазывала птичьей глиной свой домик, по-прежнему летними вечерами привечала доминошников и выпивох, которые давным-давно не обращали внимания на старухину ругань, по-прежнему каждый день выставляла на крыльцо щербатую тарелку с молоком для бездомных мяукающих "проституток". Если же кому-то приходило в голову пожалеть ее,
Це-це словно с цепи срывалась и так обкладывала жалельщика, что он не знал, как ноги унести. "Старая ты труперда! – не выдержала однажды Буяниха. – То тебе не так, это не этак. Зачем тогда живешь? Плюнь да помри". Старуха сложила костлявые пальчики в фигу и сунула Буянихе под нос: "Выкуси! Не для того я родилась, чтоб так просто помереть!"
Впрочем, вскоре люди каким-то образом узнали, что Цецилия обзавелась причудой. Поздно вечером, оставшись одна и облачившись в "саванушку" (это была длинная простая рубаха грубой ткани – старуха называла ее саваном), она забиралась с ногами на широкий подоконник и пускала в сад мыльные пузыри. Что происходило в ее душе, о чем она думала и что чувствовала в такие минуты, никто не знал. Невесомые пузыри неслышно срывались с соломинки и легко плыли в свете догорающего заката – серебряные шары, золотые шары, алые цветы, лиловые цветы, и было удивительно, что дыхание этой злющей старушонки с больными легкими может порождать такую красоту, пусть хотя бы и живущую лишь несколько мгновений…
Вопреки предсказанию доктора Шеберстова старуха Це-це прожила много лет. Проходя мимо ее домика, люди привычно спрашивали: "Ну что, все помираешь?" И Цецилия, днями сидевшая у распахнутого окошка, привычно же и даже почти беззлобно отвечала: "Да вот помираю…" Смерть стала ее жизнью.
В том, что она жива назло всему и всем, не было ничего необычного, загадку, тайну усматривали в том, что она – жива. А что это была тайна – в этом ни у кого сомнений не возникало.
Суеверные люди, особенно больные или родственники больных, чтоб не сглазить, старались обходить ее дом стороной и избегать разговоров о старухе: не дай Бог однажды узнать, что ее прибрала косая. Поэтому никто и пальцем не шевельнул и ухом не повел, когда как-то летом двенадцатилетний Никита Арзамасцев сообщил родителям, что видел, как в распахнутые окна старухиного дома вольно влетают птицы. Туда отправился участковый милиционер Леша Леонтьев и несколько мужчин покрепче, которые, впрочем, не отважились переступить порог дома Цецилии. Ждать им пришлось долго, Леша все не появлялся, и мужчины уже начали было нервничать, как вдруг Иван Арзамасцев проговорил сдавленным голосом, указывая рукой на открытое окно: "Плывет". И все увидели невесомый мыльный пузырь, легко поднимавшийся к закату, а за ним уже плыли другие: серебряные шары, золотые шары, алые цветы, лиловые цветы, – и в самом деле трудно было поверить, что эта красота порождена дыханием злющей умирающей старухи. "Жива, – выдохнул Арзамасцев. – Пошли отсюда". Мужчины ушли, не дожидаясь Леши Леонтьева.
Уехав из городка в семнадцать лет и не увидев своими глазами похороны Цецилии, я и до сих вспоминаю, как радовались люди известию о том, что старуха жива. "Может, она и до сих пор пузыри пускает, – посмеивался отец. – С такой станется. И слава Богу". – "Возьми да напиши соседям, – сердилась мать. - Кто-нибудь ведь видел похороны…" Отец лишь пожимал плечами: зачем? И впрямь – зачем? Как говаривала Буяниха: "Ты, может, и видел своими глазами, а я – знаю". Да и жалко нам, что ли, хотя бы мысленно длить и длить жизнь упрямой старухи, у которой не оставалось ничего, кроме мыльных пузырей – серебряных шаров, золотых шаров, алых цветов, лиловых цветов, – вспыхивающих у ее губ, переливающихся и гаснущих? Не жалко – пусть себе живет.
ЯБЛОКО МАКСА
Городской сумасшедший Тихий Коля умер в десяти шагах от меня.
Жалко улыбнувшись, он медленно, не спуская с меня взгляда, упал – сначала на колени, потом на живот – в алую пыль Семерки, подсвеченную закатным солнцем, из его разжавшейся ржавой руки выпало золотое яблоко, которое покатилось к ногам мальчика, объятого ужасом и замершего в нерешительности; я лихорадочно соображал, бежать ли мне либо поднять яблоко, сверкавшее так, словно оно было облито жидким стеклом…
Нас связывала только память о прекрасной Магилене. Кому пришла в голову мысль назвать так эту девочку в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах, с тщательно вымытой, ослепительно белой собачкой, клички которой я уже не помню?
Магилена. Прекрасная Магилена. Была средневековая повесть о прекрасной принцессе Магилене, но эта девчушка не имела никакого отношения к героине повести. Она была моложе меня года на три, то есть на сто лет, мы жили по соседству, она была внучкой или правнучкой Макса – единственного немца, которого не депортировали после 1948 года, потому что он владел секретом выращивания удивительно красивых роз. Таково было всеобщее убеждение жителей городка. Иначе как, в самом деле, объяснить, почему из бывшей Восточной Пруссии выслали всех немцев, кроме одного Макса? Из-за роз. Да еще, быть может, из-за яблок, за которыми он ухаживал в саду психбольницы. Яблоня к яблоне, яблоко к яблоку. Таких больше ни у кого в городке не было.
Быстро выродились. Надо было знать, как за ними ходить. Знал только Макс. Яблоки, которые он выращивал в больничном саду, так и назывались: яблоки Макса.
Мы забирались в сад психбольницы вовсе не за яблоками. Здесь было немало укромных уголков, где можно было спокойно покурить, не рискуя нарваться на взрослых. А если нас застукивал Макс, мы знали: этот не выдаст. Мы валялись в высокой траве, дымили дешевым табаком и ждали, когда к Максу прибежит Магилена, – ее голубое платье, ее голубые банты, ярко-пшеничные волосы, ее ослепительно белая кудлатая собачка вспыхивали за деревьями, мчались, нарастали, заполоняли сад, словно сюда врывалась взрывающаяся на ходу комета… Мы обменивались иронично-скептическими репликами, боясь признаться себе, что она – прекрасна. Вкусны ли были яблоки – не помню, а вот ощущения света, блеска, яркости, сияния, связанные с Магиленой, живы и сильны до сих пор.
Сумасшедший Тихий Коля ходил за нею хвостом, по обыкновению жалко улыбаясь и всегда – наготове – с золотым яблоком в руке, густо поросшей рыжим волосом. С яблоком для Магилены. Если вдруг захочет. Над ним, конечно, издевались – он не обращал на это внимания. Когда она (мы жили по соседству) дразнила меня, плюхаясь тяжелой мякотью ягодиц на мои колени и требуя, чтобы я держал ее крепче, крепче, еще крепче, не то она упадет, черт возьми, – Тихий Коля подглядывал за нами в щелку, прячась за забором, сжимая золотой плод в ржавой руке с такой силой, что между пальцами проступали клочья яблочной кожуры.
Она умерла не достигнув двенадцати. Утонула. Ее хоронили в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах.
Умиленные старухи еще долго рассказывали историю об ослепительно белой собачке, которая тайком от хозяев бегала на кладбище – повыть на могиле прекрасной Магилены. Мне снилась кукла, похороненная вместо девочки, – ночами она вдруг вскидывалась в гробу и норовила укусить меня.