Виктор Лихачев - Единственный крест
— Договорились. До завтра.
Лиза не находила себе места. Как понять других, если себя не поймешь? Почему защемило сердце, когда услышала о скором отъезде? Оттого, что была уверена: Сидорин здесь навсегда? Нет, она не думала об этом вовсе. Асинкрит появился в ее жизни, чтобы… Но ведь еще есть… был…. нет есть Миша, память о нем, об их неродившемся мальчике. Чужим не место в ее сердце. И когда Сидорин зашел к Толстиковой, то увидел строго одетую, сидящую в кресле очень серьезную женщину, сосредоточенно слушавшую магнитофон.
* * *— Привет!
— Здравствуйте, Асинкрит. Я готова, сейчас пойдем. Но если вы не возражаете, подождем еще минутку.
— Кого?
— Я дослушаю песню.
Песня была хорошая во всех отношениях, только уж очень тоскливая. Певец разве что не плакал в микрофон:
Шел первомайский снег,Шел первомайский снег,Спускаясь на ресницы и фатыВы выжили во мне,Вы выжили во мне,И на моих ветвях цвели цветыДоселе неизвестной красоты…
— Что-нибудь случилось? Светлана Викторовна прочитала, что от всех болезней помогает стрихнин?
Лиза подняла на Сидорина свои огромные глаза и произнесла с укоризной и меланхолией:
— Нет, это Павел Кашин…
— А кто это?
— Певец. Послушайте, не кривляйтесь! Это наша с Мишей песня. Мы познакомились первого мая, на пикнике. Меня друзья пригласили. Мы жарили шашлыки, пели под гитару… И вдруг — пошел снег. А нам было весело. Миша тогда сказал мне: «А я отказывался идти. Прогноз погоды услышал по телевизору — и решил дома сидеть. И не встретился бы с вами…»
А певец продолжал рвать свое сердце:
И Тихий океан всего лишь брошьНа черной пелерине тишиныШел первомайский снег,Шел первомайский снег,И каждая частица тишиныРастаяла во мне,Растаяла во мне,Как сойка в вышинеМоей любви,Моей непрожитой весны.Шел первомайский снег,Шел первомайский снег.
Когда Павел Кашин умолк, Сидорин сел в кресло напротив и сказал:
— Я не кривляюсь. Всю ночь ждал, когда приду к вам, а у вас поминки…
— У меня…
— Постойте, дайте доскажу, а потом уйду.
— Уйдете? — растерялась Лиза. — Мы же договорились…
— Правильно. И я так думал. А вы мне концерт по заявкам устроили.
— Знаете что?!
— Сердитесь? Значит прав я, Елизавета Михайловна. Не вы ли мне Пушкина цитировали: «Душевных наших мук не стоит мир»? Истинная скорбь безмолвна. И ей не нужны зрители.
— Вы хотите сказать…
— Только одно: определитесь! Кашин, песня его, воспоминания — это ваша броня. Щит. Я же не хочу, чтобы вы забыли Михаила и не в ресторан вас зову. А такие воспоминания, кстати, если они искренние, без фальши — будут вам только радость приносить. Тихую, но радость. Вот, — поднялся с кресла Асинкрит, — я сказал все. Провожать не надо.
— Постойте. — Лиза заплакала. — А если… если это борьба? Внутри меня. Если днем я смеюсь, радуюсь жизни, строю планы, а вечером виню себя, за то, что предаю его. — Толстикова показала на большую фотографию в черной рамке, стоящую на столике. С нее смотрел мужчина лет тридцати пяти с волевым прищуром серых глаз.
Асинкрит вдруг улыбнулся.
— Ребенок вы совсем. Опору потеряли, и решили, что весь мир кувырком летит… Собирайтесь, пойдемте!
— Вы же… вы же, — Лиза пыталась вытереть обильно текущие слезы, — уйти хотели. Вот и уходили бы, правильный такой.
— Это я — правильный? Как же я вас брошу — с Кашиным на пару? Выть с тоски начнете, на нижних этажах потоп от слез устроите.
— Вы… вы так и не ответили на мой вопрос.
— Как бороться с собой? А надо ли? Ведь вы же прошли все ступеньки: вначале отчаянье было. Правда?
— Да.
— Одиночество, холод. Потом себя жалеть начали, плакали. И вдруг — окаменелость, даже злость…
— Откуда вы умный такой взялись?
— Думаете, я не видел, каким зверьком на меня смотрела «наша милая Алиса»? Написали же когда-то для всех нас: зорко лишь сердце. Вот я и стараюсь им смотреть. А вы — «умный»…
— Продолжайте, пожалуйста, — понемногу Лиза успокаивалась, — вы про «даже злость» сказали.
— А что продолжать? Дальше у человека два пути — языческий или православный.
— Языческий?
— Ну да! На костер — и вслед за мужем. Не живешь, значит, и не мучаешься.
— А православный? В монахини?
Сидорин зашелся от смеха:
— Ой, батюшки не могу. Вы посмотрите на себя — монахиня.
Лизе стало обидно:
— Чем я вас так рассмешила? Другие идут, а мне нельзя?
Асинкрит опять стал серьезным.
— Простите. Есть грех — смешлив. Про православный путь в самой мудрой книге сказано: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Понимаешь?
— Нет.
— Я и сам всего до конца не понимаю. Если тебя, Лизу Толстикову оставили жить, значит, не ради того, чтобы ты жила прошлым и не выходила из своей комнаты. Посмотри вокруг себя! Если выйдешь за порог, ты не только радоваться и смеяться будешь. Вот увидишь. Скорби придут потом. И это тоже хорошо. Только дебилы абсолютно… счастливы.
— Хорошо, что будет плохо?
— Глупая, — с неожиданной нежностью сказал Сидорин, — это будет означать, что ты живешь. И несешь свой крест! Свой! До меня только-только стало доходить: видимо, я раньше жил, решив избавиться от креста. Если тяжело нести, зачем надрываться? И оказалось, что без креста еще тяжелей. — Он вдруг замолчал, опустил голову, плечи поникли. И добавил глухо:
— Мой единственный крест.
— Асинкрит, — Лиза бережно тронула его за плечо, — простите меня, я не хотела… Я действительно, глупая.
— Все нормально… Я никому этого не говорил, Лиза… Не отказывайтесь от креста — живите. Господь дает тебе крест по силам. По твоим силам… Я вижу, слезы высохли на вашем прекрасном лице. Можем идти? — И он вытер со щеки Лизы последнюю, едва заметную слезинку. — А вообще, Царевна Несмеяна, у нас же с тобой есть пароль.
— Какой, Асинкрит? Ты мне не говорил. — Они даже не заметили, как перешли на «ты».
— Разве? Договоримся теперь на будущее: если меня куда-нибудь занесет, в смысле словоблудия, ты говоришь мне первую половину пароля, я закончу вторую. И сразу все пойму. И наоборот.
— Кажется, я поняла. Кто сейчас первый начинает?
— Ты, конечно. Ведь это я был не прав.
Лиза благодарно улыбнулась, а потом произнесла:
— Жизнь проста, когда ее не гонишь…
Асинкрит добавил:
— А идешь, идешь себе, как дождь…
Глава двадцатая.
Старый особняк.
К удивлению Толстиковой, городская набережная не произвела на Сидорина впечатления.
— Выси не хватает, размаха, шири. И уж больно все цивильно, — изрек, словно приговор вынес.
— Цивильно? Я, наоборот, считаю, что у нас грязи и мусора хватает.
— Я в другом смысле. Вот, посмотри, — и он показал Лизе на противоположный берег, — все с плитку замуровали, земле дышать нечем. И кустарники с деревьями… Кто же их так стрижет? Изгаляются, а не стригут. Я бы туда десяток вязов посадил, лип…
— Но хоть что-то нравится?
— Почему нет? Тот памятник — очень даже ничего. Но все равно — шири нет. В Кинешме был — есть ширь, в Лебедяни есть, в Кинешме, а у вас…
— Заладил — ширь, ширь… Зато у нас за последний год открылось десять храмов. Десять! И дворец графа Замарай-Гржемайло отреставрировали.
— Еще раз повтори, пожалуйста, фамилию…
— Замарай-Гржемайло… Потомок древнего шляхского рода, двадцать лет у нас губернаторствовал.
— И мы увидим его дворец?
— А ты думаешь, куда я тебя веду? Кстати, Плошкин, когда к нам заходит и видит меня — стихи больше не читает. Видно, связал с тобой.
— Так это хорошо или плохо?
— Что связал или что не читает?
— И то и другое.
— Надо подумать, — уклончиво ответила Лиза. — Хотя, не резковато ли ты с ним тогда обошелся?
Сидорин хмыкнул, но ничего не сказал. Лиза посмотрела на него:
— Ты о чем думаешь?
— О вреде чтения, — быстро ответил Асинкрит, будто ждал вопроса. — Вот ты мне про Плошкина сказала, а я одну книгу знаменитую вспомнил. Ее персонаж однажды изрекает: «Правду говорить легко и приятно». И теперь на все лады это талдычим… а на самом деле — и не легко, и не приятно. Это я о своем разговоре с Плошкиным-Озерским. Резковато, говоришь? Наверное, так и есть.
Сидорин явно загрустил, и Лизе захотелось поддержать его:
— Между прочим, Асинкрит, — слова «правда» и «даль» есть только в русском языке.
— Все правильно: русский человек без простора и правды жить не может… Когда мы к Замарашке твоему придем?
— Не называй его так! Разве не красиво — Замарай-Гржемайло. Вот ты — Сидорин. Просто Сидор. Хотя и я, — вздохнула Лиза, — всего лишь Толстикова.