Мария Арбатова - Меня зовут Женщина
И белокурый Уго снова выходит в центр, и снова от Адама начинает о своей батарее и никак не может понять дикого хохота, сопровождающего каждую его фразу.
У автобуса ко мне подходит какой-то пожилой гэбист и трясет мне руку.
— Вы подняли очень важный вопрос! Вы открыли нам глаза! И вы не побоялись!
— Кого? Вас? — недоумеваю я, еле сдерживая умиление ко всем этим косноязычным дядькам в плохо отглаженных костюмах, совершенно не врубающихся в слово «перемены».
— Я не понял, у вас на визитке написано, что вы президент какого-то клуба?
— Откуда у вас моя визитка?
— У нас все есть. Мы все про вас знаем.
— Тогда вы должны знать какого.
— Там написано феминистского, феминистки мужчин ненавидят, а вы заступились за чеченских мужчин.
На этой веселой ноте я расстаюсь с кировским телевидением. Остальные едут на пикник с ударным количеством водки на средства телекомпании. Я возвращаюсь в гостиницу, как говорит поэт Александр Еременко: «Не пью я с кем попало». Мы с Леной Греминой забиваемся в номер и отводим душу в сочинении цикла караванных частушек типа:
А кому по сердцу Урс,У того преступный вкус.Но зато у дойчемарки Самый твердый в мире курс.
Или:
Машка борется с ОМОНом.Не в ладах ОМОН с законом.А чеченец так красив...Далее везде курсив.
Или:
Антропософик попал в караван,Он не подумал, что это обман,Долго во Франкфурте ждали вестей,Маме вернули мешочек костей.
Остальные произведения умерли для отечественной культуры в связи с перенасыщенностью ненормативными выражениями.
Нас прерывают, принеся свежую газету, в которой на первой странице я борюсь с ОМОНом, а на последней — с европейским менталитетом. Я ощущаю тяжесть лавров санитара леса. Слава богу, что утром снова поезд, в котором будет беспечная суета и хохот, скрипичная музыка и нестройное хоровое пение на разных языках. Профессорша экологии из Амстердама будет бегать по коридору в футболке и объявлять, стараясь придать глубоко пьяному голосу глубокую загадочность: «Имейте в виду, что на мне нет трусов!» — на трех языках. А Анна-Луиза будет с пафосом цитировать Штайнера и поглядывать на нас с нежным осуждением. А занудная дама из Вены опять будет жаловаться, как трудно отделывать новый пятиэтажный дом, который она купила «от скуки»: «Я требую, чтоб они делали все палевое, а они назло мне делают не палевое!» А пожилой француз будет требовать, чтоб я слушала, как он читает стихи Гете по-английски при том, что я не знаю ни французского, ни английского и вообще хочу смотреть на красавца американского рок-музыканта со следами наркотиков и СПИДа на вдохновенном лице. А с верхних полок в купе молоденьких немцев будут сыпаться трусики и презервативы на тома вальсдорфских методик. В поезд, скорее в поезд!
А на вокзале все плачут, потому что семьи, в которые раздали иностранцев, повлюблялись в них. Потому что в серой, провинциальной жизни они вспыхнули, как факелы, со своей улыбчивостью, раскованностью и декоративной восторженностью. И кировчане, как чистые деревенские дети, озаренные праздником, машут платками и ревут, а какие-то трогательные девчушки в коротких юбочках бегут за поездом и машут. А фричики тоже смахивают слезу, но, как городские избалованные дети с дорогими игрушками, говорят: «Русская экзотика! О'кей! Завтра Екатеринбург! О'кей! Это есть хороший туризм!»
В поезде уже домашняя стабильность. Фричики замачивают белье в раковинах туалета и развешивают в проходе поезда. Все двери купе уже обклеены саморекламой хозяев. В баре организована библиотека антропософской литературы, активисты разбрасывают Штайнера, как листовки. С брезгливым ужасом я вынимаю книгу Сергея Прокофьева, засунутую мне под подушку в целях духовного усовершенствования.
— О, — говорит Лене одна новообращенка, — сразу видно, что вы не антропософ. Эта ваша юбка, она такая фривольная. Это черное кружево на ней! О!
Это при том, что девяносто процентов караванцев по анкетированию не состоят в браке и находятся в половом поиске. Вокруг второсортных русских мужиков идут гражданские войны. Европейские кавалеры с либидозным голодом на интеллигентных лицах спешат попробовать все, что видят. Не поезд, а просто языческий праздник. У нас это называется «читать Штайнера».
— Возьми у кого-нибудь ножницы.
— Не могу. Во всех купе «читают Штайнера». Самое смешное, что через год эти же самые люди в своих кровных городах изображали при встречах с нашими возвышенную викторианскую бесполость, как жители Кавказа, возвращаясь в семьи после московских гастролей.
И идет затянувшийся праздник, и все такие милые и веселые, и пространство будто специально мизансценировано под интернациональные сексуальные игрища с антропософской подкладкой, и выбор просто ярмарочный, и нет особой нужды пуританить, но... «Они все отмороженные», — формулирует тип западного обаяния Андрей. С ними приятно ехать рядом, щебетать, петь и танцевать, тусоваться на фестивальных акциях, но влюбиться... Они как одноклассники, а влюбиться всегда хочется в мальчика старше и умнее. В них такая неразрешимая беззаботность не от отсутствия проблем, а от отсутствия понимания того, что такое проблемы и какое количество места они могут занимать в голове рефлексирующего гомо сапиенса. «Нет проблем!» — твердят они как заклинание с заученными улыбками, но с растерянными глазами, и совершенная загадка, как, находясь с ними в романтической связи, можно обмениваться энергетикой.
Лола ходит по поезду и берет у молодежи интервью для журнала «Вместе»; Андрей клеит акварельную немку, дочку пастора со скрипкой, которая потом в очереди в самолет раскидает всех, как Джеймс Бонд, чтобы сесть первой; Леня уворачивается от ухаживаний австрийской актрисы-кукольницы, идущей на него как бульдозер; Света Новикова делает блок интервью для радио; но мне, Лене Греминой, Мише Угарову и Саше Железцову делать нечего. В поезде нет ни одного серьезного театрального человека, а на имя Штайнера мы дружно вздрагиваем. Только теперь мы понимаем, что нас накололи и девиз «Молодые деятели культуры за новую нравственность» сочинен для того, чтобы заставить нас участвовать в организации этого шоу бесплатно. Эдакая потемкинская деревня на колесах, оплаченная антропософскими марками.
В Екатеринбурге идет дождь, от этого город кажется серо-стальным. Нас везут по просторным, почти петербургским улицам мимо деревянного креста на месте Ипатьевского дома, мимо особняков и красот набережной в помпезный дворец из стекла и бетона и целый час пытают изысками местного авангардиста под дико громкую фонограмму. Вечером хотя бы студенты местного музыкального училища исполняют куски из опер, а на десерт концерт неизменного Михи Погачника в изобразительном музее.
В центре ступенчатой архитектуры фойе гордо реет Миха Погачник со своей «Страдивари». Играет он чудовищно, правда, он не столько играет, сколько устно призывает к высотам духа. Эдак тренькает пару аккордов Моцарта, остановится с подбородком, поднятым к богу, и фонтанирует на немецком, брызжа слюной и размахивая скрипкой. А доверчивые фричики слушают, сидя на полу и на ступеньках, с закрытыми глазами и полной убежденностью, что духовность на материке началась с Погачника. Только мы, циничные совки, хорошо погруженные в логику партийного искусства, становящегося экологической нишей для бездарности, сидим и кривим рожи.
Тут к нам с Лолой подваливает пожилой немец, оказывавший мне в пути знаки внимания, и приглашает нас в антикварную лавку.
— Пойдем, пойдем, — говорит Лола, — сейчас он преподнесет тебе цацку.
— Скорее Погачник перестанет быть антропософом, чем кто-то из этих недосчитается одного пфеннига, — отвечаю я.
В лавке наш спутник долго копается в открытках и гравюрах, а потом просит меня обменять его марки по курсу, более выгодному ему, чем официальный. Мы с Лолой давимся от смеха. Однако караванный опыт не проходит даром, раньше я бы густо покраснела и немедленно купила бы ему все имеющиеся в наличии открытки. Мы ведь были воспитаны так, что при слове «деньги» падали в обморок. Но деловитость, с которой наши милые спутники оговаривали каждую свою валютную копеечку; деловитость, с которой они, взяв рулон туалетной бумаги, брели через весь вагон в туалет, рассуждая о евразийстве; нудность, с которой они выясняли, во сколько, куда и зачем прибывают; неестественное отсутствие игры и игривости во всем путешествии, которое в принципе было игрой; отсутствие иронического расстояния, являющего для нас театральную прелесть и сложность бытийного подтекста, сводили с ума.
— Я не могу обменять марки по такому курсу, мне это невыгодно, — говорю я, переполняясь уважением к себе.