Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2005)
* *
*
Ю. С.
В саду письма животворящего не вечно царствует зима.
Я знаю прелесть уходящего, а также горе от ума.
Я знаю страсти откровение, измен пустых анабиоз
И лунных душ прикосновение к лицу, стеклянному от слез.
И материнства счастье вязкое, и ужас смертной маеты,
И тех, кто скрыл за пошлой маскою свои бессмертные черты,
И бремя сна многоголосого, в котором только темнота,
И блеск циничного философа, и тайну розы и креста.
В плену кольца зодиакального, своей ничтожности страшась,
Я знаю множество печального, благословляя каждый час
За то, что жить в морозной темени — как прясть светящуюся нить,
Не зная, как пройти во времени и мир собой не осквернить...
* *
*
О каталог одиночеств, белый словарь холодов!
Тает беззвучною ночью эхо неверных трудов.
Музыка зимняя льется, звук бестелесный и свет.
Ангел восточный смеется, Эрик Салим-Меруэт.
Искрится радость другая, брезжут иные края...
Может быть, жизнь дорогая — это зима бытия?
Кто мы такие и где мы? Чем нас столетья слепят?
Может быть, просто в Эдеме тоже идет снегопад?
Веет морозом из сада, Древо Познанья во мгле.
Тысячу лет снегопада холодно мне на земле.
Дом с отопленьем певучим, меха звериного власть,
Чай, словно Индия, жгучий, друга любимого страсть —
Всепроникающей стыни тоже на милость сдались,
Словно античной латыни огненный дух Дионис.
Зимнее солнцестоянье — полюс печали Творца.
Тварей земных прозябанье может ли быть без конца?
Глупо, но верит не в это странная память моя:
Сменится музыкой света долгий декабрь бытия.
Станут цветущими тени, плоть возродится сиять,
В заросли детской сирени радость вернется опять.
Как от наркоза оттаяв, после печали земной
Спросит душа золотая: “Боже! Что было со мной?”
Воробей
Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт, в 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Калифорнии. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Бутылка Клейна” (М., 2005), “Случай” (М., 2001) и др. В “Новом мире” печатается впервые.
На подоконник сел воробей, попрыгал, позыркал, помотал башкой — и клюнул стекло. Потом подлетел — и впорхнул. Кулюша притворила форточку, схватила полотенце, погналась, сбила его за лавку.
Свернуть голову, как курице, не вышло.
Тогда оторвала двумя, сдернула, как цветок со стебля.
Темная ломота хлынула из ушей, захлестнула глаза.
Поползав от боли на четвереньках, легла на бок и притихла в обмороке — отдохнуть.
Безголовый воробей еще поерзал крылом, сократился, сдал еще две алые капли из соломинки гортани — и тоже затих, завалившись на бок.
С печки смотрел неподвижно Иван. До самых сумерек, не шевелясь, он смотрел на лежащую мать, на клюв, на глаз, полускрытый сизой пленкой. Остановившейся бусинкой он блестел в ее окровавленной ладони. Временами Иван проваливался в этот воробьиный глаз — в его серый ветреный свет, раскачивавшийся на голой гибкой ветке; от качки ему становилось худо, он выныривал обратно — и снова видел горницу, высоко залитую светом, лежащую спокойно мать, ползущий по ее щеке луч, пыльное окно, изгородь, черную улицу, степь за ней.
На закате мать очнулась, села на полу. Она смотрела на черную ладонь, на птичью голову и не двигалась.
Холодная багровая степь, выгнувшись — как крыло впившись за балкой в небо, принимала в себя долгий ветер. Стихая, ветер уходил за горизонт вслед за окровавленным солнцем, как мантия за царем-убийцей.
В глянцевой стерне длинно струилась по склону седина первого — колючего, мелкого — снега. Он ссыпался, как пыль на вещи, — незаметно, из страшной верхотуры неподвижных, остистых, волнами идущих облаков. Эти закатные высотные облака были одновременно похожи и на рудые барханы — и на узор печеной, разваленной вдоль хребта дымящейся рыбной мякоти. Барханы Кулюша видела по дороге в Астрахань, куда ее брал муж за рыбой, — песчаные волны дымились от ветра на гребнях. И прошлой ночью ей неожиданно пригрезилась рыба, хотя еда ей давно уже перестала сниться.
Однако первые два месяца пища мучила ее во сне хуже ката. То сестры на Пасху принесут ряженые пироги и кулебяку с потрохами. То сама напечет сахарных пампушек и усадит рядом детей — полакомиться, запивая горячим кизиловым узваром…
А потом — как отрезало. Сны стали пустыми, будто убранное поле.
Вот оно сейчас ей и снилось. Конный стоял на взгорье черным силуэтом в солнечном протуберанце. Лошадь водила, мотала головой, переступала то туда, то сюда — и пика лучей из-под ее морды то входила алой чернотой в переносье, то вынималась с облегчением.
Стерня кололась по всему телу. Падая, увлекая за собой Ивана, вдавливая его в землю, она чуть не выколола себе глаз — жесткий короткий стебель окровил подглазье.
Желание влиться в землю, отдаться целиком ее холоду было неодолимым; оно сливалось с тоской по мужу. Муж был ее кровом, она чуяла его там далеко, в земле, как лоза чует воду, — холодного, черного, но родного, огромного, сильного, как сама смерть.
Похоронить его не сумела, упала на улице в обморок. С октября уже ездили по домам — и его забрали. Только день пролежал, не нагляделась. Дети ползали по нему, игрались — будили отца, таскали за нос. Пришли, стащили за руки с крыльца. Она не пускала, но как справиться? Цеплялась за мужа. Комсоды отгоняли: и так тяжело. Пронесли через двор, за калитку, уложили в рядок — к другим мертвецам. Она вгляделась в мертвых, никого не узнала. Тяжко, оседая, оглянулась вокруг. Телега была той самой — с резными, крашеными слегами, на которой к ним наезжал Копылов за продразверсткой. “Нате, — шепнула она тогда, — вот вам хлеб. Вот она, ваша разверстка. Что ль, не это искали?”
Она села в грязь, телега откатилась, но возница сказал “тпру”, обернулся и поглядел на нее:
— Слышь, баба, может, к мужу ляжешь? Чего тебе маяться.
Всадник из-под ладони всматривался в степь; нагайкой похлестывал по голенищу. Наконец увидал их. Подъехал шагом, грузно. Вот уже совсем близко, слышно грудью шаг через землю — но лошадь не останавливается, идет прямо на них, проминает бедро, лопатку, голову — и голова разваливается на жирные комья чернозема.
Рыба тогда ей ночью приснилась потому, что третий день уже на закате стояли, не проходили эти высоченные, волнистые, как барханные пески, облака. Она смотрела на них — и казалось ей, что идут они с мужем по этим оранжевым буграм к Енотаевке. То рушатся вниз, утопая шагом в песке по пояс, то долго всходят по твердому склону, — идут с мешками от калмыков — за рыбой, выглядывая — когда на горизонте покажется село, церковь, лесистый, заливной берег Волги… В мешках они несли куски прессованного жмыха с маслобойни — наживку. Когда дошли, в первый же день Алеша на этот жмых в суводи зацепил своего первого — полупудового — сазана, которого вываживал, мучась под пеклом, целый час. Шнур, идя с мотка в извод, дрожал и по зигзагу резал воду. Потом посадил его на кукан, специальным образом продев веревку под жабры, чтоб не задушился, — и временами, сняв с колышка, выгуливал его по мелководью, как жеребенка. Под конец — испек в глине. Ах, какая потом красота сияла вокруг: по песку и в воде рыжая на солнце россыпь крупной, как червонцы, чешуи. Лежала огромная усатая башка с запеченными бельмами и розоватый могучий остов. Поражаясь, она поднесла скелет к глазам — вдоль хребта, наподобие подзорной трубы, навела на светило — и рыба зажглась перед ней, воссияла и поплыла нестерпимо, мощная, просторная и стройная, как храм в Григорполисской станице...
И вот во сне гигантский золотой сазан, коренастый, будто конек-горбунок, и с веющимися ушами, плавниками, хвостом — точно как у золотой рыбки из детской книжки, — плавал взад-вперед по горнице, тычась в руки, в ухо, в плечи, целуя в щеки, в глаза: как медленная бабочка в гаснущую лампу.