Эфраим Баух - Солнце самоубийц
И Кон, вопреки желанию захваченный этим чувством, вместе со всей толпой со стороны, отчужденно и с любопытством глазеет на Майза и Маргалит, вместе с толпой, которая, чего греха таить, во все лопатки улепетывает от своего еврейства.
— Куда в этой Флоренции ни направляешься, везде, как бельмо в глазу, эта колокольня Джотто, — простодушно возмущается кто-то из публики.
На какую-то долю секунды Кон представляет эту высоту, сладостно сосущую под ложечкой желанием шагнуть в нее: однажды в жизни, в Крыму, на Кара-Даге, дойдя по тропе до какого-то края, Кон даже не взглянул, а ощутил звенящую пропасть в море; ощущение это мгновенно иссушило все тело, как вяленую рыбу, Кон словно бы прирос к месту, ни вперед, ни назад; пришлось присесть и как-то бочком, почти ползком выбраться с того места.
Немного оживившись у Баптистерия, публика совсем скисает в церкви Санта Кроче: сплошные саркофаги, несколько загробный сумрак, лампочки, более похожие на лампады. Не помогают ламентации Натика о том, что это некрополь славы Италии: в гробницах лежат Микельанджело, Макиавелли, поэт Альфьери, композитор Россини, карбонарий Уго Фосколо, здесь же кенотафий, ну, пустая гробница в память Данте.
Только Кон словно бы бродит в лабиринтах сновидений студенческой юности, сновидений, рожденных зубрежкой шедевров мировой архитектуры, чудом итальянской готики, флорентийской церковью Санта Кроче, спокойным высоким пространством, несомым на колоннах и стрельчатых арках не вверх, а вдоль, без судорожно задыхающейся острожаберной готики, стремительной заостренности ее форм и ритмов, а удивительной слитностью для, казалось бы, невозможного броска всей этой каменной тяжести ввысь, непонятно как зависающей в пространстве.
После гулкого безмолвия церкви внезапно, с выходом наружу, шум дождя, пасмурность, резкое похолодание, зонты, раннее освещение улиц, груды запечатанных бутылей с вином в корзинах, мокнущих под навесами у магазинчиков и тратторий, и откупоренность флорентийских далей рвущимися из горных горловин ветрами.
И вспоминается Кону такой же предновогодний день, ровно год назад, в Питере, ватная тишина, снег серой ватой в окнах мастерской-подвала, вялые облака, голос диктора по радио, бубнящего прогноз погоды, сообщающего о том, что по всей Украине дожди, и долгая неунимающаяся тоска по матери, которая заброшенно и одиноко мокнет под этим дождем на славутском кладбище.
7
Капелла Медичи.
Маргалит и Майз опять куда-то запропастились.
Кон даже испытывает облегчение, как бы видя себя удаляющимся от них по другую сторону полыньи вместе с публикой, валящей вслед за Натиком по ступеням вниз, к гробницам, публикой, которая все еще не может избавиться от этой истории со стариком. Слова язвенника передаются тем, кто не дослышал.
— Он много лет сидел. Сын от него отказался. Даже другую фамилию взял. Знать отца не хотел даже после реабилитации.
— Сын-то где?
— Год как в Америке.
— Совесть проснулась? Папашу стал звать?
— Вот и дозвался.
Публика замолкает, затискиваясь в узкий проход, прежде чем рассосаться в замкнутом, сумрачном, цвета слоновой кости каменном ящике. Кажется, откуда-то снизу, издалека доносится страдающий от удушья, сдавленный волнением голос Натика. Такое бывает на похоронах, когда задние в толпе с трудом ловят долетающие до них слова произносящего скорбную речь над могилой. Но могила не в чистом поле, под ракитой, где само небо да зеленый шум листвы утишают боль, а в глухом, пещерном, напоминающем подземные церкви в римских катакомбах, мешке, каменном колодце, пусть с шахматно расчисленным в белую и черную клетку полом, бездушной, безвоздушной, мертвой геометричностью стен, ложных окон, прямых вертикальных колонн, горизонтальных карнизов, арочных полудуг.
Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий.
Ложные окна и двери — безмолвный вопль о том, что в жизни земной жажда пробиться к свету, пройти к себе подобному, к миру — все ложь: не проходишь, а бьешься головой о стену.
Кон отошел от кашляющей, шушукающей толпы. Кон замер у вовсе сводящей с ума стены, незавершенной, расчерченной — углем ли, грифелем — рукой Микельанджело, у невоплощенного замысла гения.
Вот здесь воистину просидел бы всю жизнь, была бы на то его воля, и толпы эти проходили бы скоплением теней внешнего мира.
Мрамор, мрак, морок.
Втиснутая в такое малое замкнутое пространство концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров, наличников, которых с лихвой бы хватило на палаццо, говорит о желании придать избыточную прочность этому преддверию в пределы потустороннего мира, некое укрытие от непереносимой тяжести внешнего земного мира, заглядывающего в редко высеченные высоко под потолком окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, но испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри, в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи, напрочь противопоказанных и противопоставленных мертвой геометричности окружения, и «День» — мужчина, чье сильное зрелое тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью (сколько раз там, в подвале-мастерской, пробуждался Кон в омерзении перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, бестолковый, ненужный день, из тех, которыми полно наше существование), жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив, символизирующей «Вечер», женщиной, чья нагота полна грации и утешения, но лицо погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
Жизнь?
Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой, и все время над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, действуют, грезят, все время зависнув над пропастью.
Вся жизнь это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью.
Пробуждение пусть мгновенное, но окончательное и — прыгаешь с кампаниллы Джотто, под колеса, в петлю.
Лишь Дева непорочная, Богоматерь в нише у входа обнимает ребенка, как и весь мир этих висящих над пропастью жизней, с обреченной заботливостью.
Всю жизнь мечтал Кон добраться до этих работ Микельанджело.
Разве момент истины это уже не пребывание по ту сторону мира?
Никого не видеть.
Бежать в Рим, обратно, одному.
Маргалит и Майз отлично проводят время вдвоем. У них много общего. Они вписаны, влиты, включены, кого-то потеряли, кого-то ищут, но страдания их обложены ватой благополучия, общего семейного участия, да и трагедии их внесемейные: ну потеряла она любимого, а он и вовсе незнакомого, к тому же двоюродного брата, но родители и у нее, и у него живы, не мокнут на заброшенных кладбищах; у женатого Майза сын и дочь, этакое гнездо уюта, поэтому и не хватает ему этой игры в разочарование жизнью с тягой потустороннего в скандинавском варианте.
Для Кона это не игра, а само существование.
И вообще, что он тут с ними делает?
Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?
Да нет же.
Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.
Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?
Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?
У него есть одно, личное, Богом данное ему право — идти на дно.
Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять — не к месту и времени — зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.
Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.
Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.
Уверен, что между Маргалит и Майзом что-то есть. Как говорится, пристроился по всем пунктам: вовремя уехал, вовремя подвалила история с двоюродным братом-десантником, — объездил за чужой счет всю центральную и северную Европу, навострился светски калякать со всеми этими швейцарами, официантами, метрдотелями, смотрителями музеев, этакий аристократ-на-час, но перед кем, перед нищей эмигрантской братией, которая парижского ассенизатора примет за дворянина, потому как по-французски изъясняется. Латынь, древнееврейский, английский, нахватался по верхам, втихаря готовился на выезд, чтобы потом тыкать таких, как Кон, мордой в их безъязыкость, немое мычание, беспомощность перед женщиной, более того, занимать удобнейшую позицию не третьего лишнего, а посредника, торчать за любым словом, жестом, даже умолчанием, ведь Кон улавливал несомненно какие-то тайные знаки симпатии со стороны Маргалит, да и черт знает: хотя Майз и разобьется в лепешку, чтоб точно перевести, но подсознательно кто же не пользуется ситуацией, особенно такой, и не действует в свою пользу?