Ёран Тунстрём - Рождественская оратория
— Только потом убери все на место.
— Само собой. Надо же, до сих пор пахнет ее духами. Все же она невероятно аристократичная, правда? Однажды я зашла, а они с Сельмой сидели тут и разговаривали. Тортом меня угостили. Так здорово было — сидеть рядом с ними. Я подумала тогда: вот как ты будешь жить, Сиднер, когда женишься.
— Никого я себе не найду, Ева-Лиса.
— Найдешь, обязательно найдешь. Я считаю, ты жутко стильный. И вообще. Поэтому она будет не из Сунне и не из Карлстада. Возьмешь жену из Стокгольма и станешь меня стыдиться.
— С какой это стати?
— Фанни ты тоже очень нравился, она и в Стрёмстад тебя пригласила, чтобы ты этого, Свена Гедина, услышал. Чего так странно на меня смотришь-то? Между прочим, торт, которым меня угощали, был с малиной. Как по-твоему, Сельма сама ягоды собирала?
— Вряд ли.
— Ну все равно! Вот бы так прославиться, как она! С ума сойти!
— Что это за разговоры?
— Как человек должен одеваться, когда люди с него глаз не сводят, а? Я бы выбрала что-нибудь синее. Или зеленое. Только не черное, как она. Хотя, может, и черное надо иметь. Ты небось думаешь, я веду себя по-детски. Признайся!
— Ты лучшая сестренка на свете.
— Почему от папы нет никаких вестей? Мне иногда кажется, что он… Иди позвони Сельме, а то беспокоиться будет.
Он послушно идет к телефону. Ева-Лиса догадалась правильно: Сельма спросила, не привезет ли он ей несколько банок краски, синей, и немного шпаклевки, буфетную надо перекрасить.
— А еще мне требуется помощь с книгами. И кстати, Сиднер, зайди заодно в «Новую кондитерскую» и возьми тортик «Принцесса». Посидим с тобой, потолкуем.
Окна были открыты, пели птицы, когда Сиднер вошел в кабинет Сельмы; она сидела за письменным столом.
— Ты очень вырос с тех пор, как я последний раз тебя видела. Сколько тебе сейчас?
— Восемнадцать, скоро девятнадцать стукнет.
— Краску-то принес?
— Десятнику отдал. Надеюсь, колер подойдет. Торт я оставил на кухне. Тетя Сельма, от Фанни ничего не слышно?
Сельма грузно поднялась со стула, опираясь на трость, подошла к окну и посмотрела во двор.
— Я хочу, чтобы ты помог мне с книгами. Скоро мне умирать, и дело, о котором я собираюсь тебя попросить, несколько щекотливое, но надеюсь, на тебя можно положиться. День нынче погожий, я все утро сидела тут, слушала птиц. Их песни никогда не надоедают. Впрочем, у тебя, наверно, нет времени на птиц, ты же так молод.
— Времени у меня полно. Мне столько не нужно.
— Да, пожалуй. Я знаю, тебе туго пришлось. — Она обвела тростью книжные стеллажи. — Ты когда-нибудь видел такое множество книг?
— Даже в библиотеке не видел.
— Думаешь, я их все прочитала?
— Большую часть, наверно.
— Все так думают. Стыдно сознаться, но прочла я очень мало. Взгляни. — Она наугад взяла с полки книгу. Открыла, показала пальцем. — «Величайшей из всех, Сельме Лагерлёф с восхищением от преданного автора». Посвящения, приветствия. И здесь то же самое, и там. Даже не знаю, сколько их у меня. Писателей развелось чересчур много. И все шлют мне свои книги. Одни просто в знак благодарности, другие в расчете на отзыв или предисловие, третьи привозят рукописи, просят помочь с изданием. Но я не в силах. Стара уже и, Бог весть, способна ли вообще судить о чужих писаниях.
— Еще как способна, — ввернул Сиднер.
— Обойдемся нынче без пустословия, мальчик. Раз в жизни я имею на это право. Хотя корить тут некого, сама виновата. Так вот, я, видишь ли, написала завещание. Этот склеп станет…
— Склеп?
— Конечно, Морбакка и есть склеп. Морбакка станет музеем. Из тщеславия или по другой какой причине — над этим ты можешь поразмыслить, когда я умру. Но сюда заявится много народу, начнут копать да вынюхивать. Особенно литераторы.
Она опять села за стол, положила трость параллельно зеленому бювару.
— Так вот, Сиднер, я хочу, чтобы ты разрезал страницы. В книгах, которых я не читала. Чтобы с виду казалось, как будто читала. Можно рассчитывать, что ты сохранишь секрет по крайней мере лет сорок после моей смерти?
— Хоть сорок пять, тетя Сельма. Мне сплетничать не с кем.
— Я слыхала, ты человек старательный.
— В общем, да. Первое и единственное мое достоинство. Быть старательным означает всего-навсего внушить себе, что занимаешься важным делом. Торговать краской! Я не затем родился на свет.
— Ладно, давай начнем. С буквы «А». Я буду сидеть тут, а ты громко читай фамилию и название, тогда и решим, что делать. Вот тебе нож для бумаги.
Сиднер вытащил первую книгу.
— Альберг Эмма. «В обителях отрады».
— Та-ак. «В обителях отрады», стало быть. Разрежь страницы. Женские романы, пожалуй, не мешает разрезать. Их авторы стараются как могут. И на пути у них множество препон. Я, кажется, встречала ее. Маленькое, невзрачное существо. Книга-то печальная, как на твой взгляд?
Сельма закрыла глаза, слушая, как солнце журчит по полу, по книжным корешкам.
— Если я начну читать, никакого времени не хватит.
— Твоя правда. Если книга веселая, читать ее незачем, а если печальная — название лжет. С иронией мы, женщины, пока не в ладах. Следующая.
— Альберг Эрик. «За гранью зримого». Сельме Лагерлёф с восхищением.
— Ух ты, вот это название! Разрежь семь страниц, чтобы он понял, как я старалась. За гранью зримого, надеюсь, царят тишина и покой. Следующая.
— Альм Альберт. «Под сенью тополей».
— Малыш Альберт! Такой бездарный! Понимаешь, Сиднер, он никогда не изменит литературу. Живет в Ландскруне. Там и учительствовал. Все запятые в книге наверняка на месте. Все предложения грамматически правильны. Когда разрежешь книгу — и непременно всю, от первой до последней страницы, ведь в его жизни это будут редкие минуты счастья, — ты увидишь, что под сенью его тополей гнездятся греческие боги. Больше учености, чем жизни. Хотя, может, и найдется простое, красивое стихотворение, посвященное матери.
— Да, есть одно. И называется: «Матери».
— Так я и думала. Она заботилась об Альберте. Каждое воскресенье я видела их в окно, они шли в церковь, и он вел ее под руку. Временами я завидовала его безмятежному спокойствию. Хотя о жизни других людей мы знаем так мало.
— Книга уже разрезана. Она ведь совсем тоненькая.
— Ну и хорошо. Во всяком случае, он не задается. Правда, и большим писателем ему не бывать, так уж устроено на свете.
— Эдвинссон Карл-Эдвард. «Песнь улиц».
— Звучит выспренне. Разрежь, пускай не думают, что я боялась модернизма. Ну, как там: строчки истекают абсентом, гудят от кошмарного хохота продажных женщин? По-твоему, я ханжа? Можешь не отвечать. А я расскажу тебе единственную смешную историю, какая мне известна, только она совсем не смешная. Суть у нее та же, что и у нашего с тобой сегодняшнего дела. Ты знал такого Эмануэля Ларссона? В общем, умер он прошлый год. И когда он умер, его жена поехала в Сунне и купила ему пижаму. Чтоб в описи имущества было обозначено, что он пижаму имел! Это не ханжество, а забота о чести. Следующая!
— Фридрихсен Эбба. «Анна, жена арендатора».
— О Господи! Я ведь посулила этой дурочке незамедлительный ответ. Неужто книга впрямь не разрезана?! Эбба! Я ведь любила ее. Грибы под белым соусом она готовила изумительно. Ясное дело, на сливках. Щедрой рукой сливки добавляла. А сливки блюду на пользу. И сама красивая такая! Дом тоже загляденье. Дорогие картины, настоящие ковры, короче говоря, стиль! Пожалуй, я дам тебе рекомендательное письмо, на случай, если ты соберешься в Стокгольм, тогда и концерты будут, и вечеринки. Тебе это понравится?
— Я наверняка оробею.
Сельма нагнулась над столом, прищурила глаза.
— Знаешь, я тоже робела. Но когда ты знаменит, люди этого не замечают. Она твердила, что обожает меня, вычитывала в моих поступках то, чего там никогда не было. Во всем усматривала глубокий смысл, в любой пустячной фразе, слетавшей с моих губ. Одного в ней я понять не могу — страсти к писанию книг. Она ведь в жизни не видела арендаторского хутора, даже издалека. Очаровательная женщина, но разве писателю нужно очарование? Нет. А теперь позвоню-ка я насчет торта.
Сиднер кивнул и достал с полки очередную книгу.
— Лунд Эгон. «И все же лошадь видит сны».
— Эту разрезать не будем. Он прекрасно использует свои стокгольмские связи. Шнярыет в коридорах журнальных редакций, дружит со всеми редакторами, которые могут оказаться ему полезны. На моих похоронах он скажет, что мы вели глубокомысленные беседы. Я — и глубокомысленность! Если хочешь знать, мне всегда стоило большого труда говорить остроумно. Я чувствовала фальшь в каждом произнесенном слове. И слова были тяжелые, как валуны… Слушай, обо мне ведь наверняка говорят, что я ужасно скучная? Только не виляй!