Георгий Семенов - Вольная натаска
Сколько потом ни разыскивал его Бугорков, сколько ни спрашивал о нем у прохожих и у жителей окрестных деревень, никто ничего не знал. Лишь месяц спустя молодой тракторист ответил Бугоркову, что вроде бы он видел такую собаку. «Где, милок?!» — спросил с надеждой старик, а тракторист сказал ему со смехом: «Да по шоссе бежала, чуть я ее не задавил, как слепая все равно. Я еще подумал: ну все! Не жить собаке…» — «Давно видел-то?» — спросил Бугорков, вскидывая на него пугливый взгляд. Тракторист ответил: «Как тебе сказать! Года полтора, а то и два назад». Бугорков даже улыбнулся от счастья. «Не он это, не он! — сказал, отмахиваясь от парня, который чуть, было не убил его своим рассказом. — Я тебя про охотничью собаку спрашиваю… про серую такую, серебристую s крапе, а ты про что?» — «Я и говорю про охотничью, только та была гончая, а не по дичи».
Лель пропал. Горю старика не было предела. Что за боль с ним случилась в поле, он так и не узнал, не сходив к фельдшеру. Но летом слег и как-то весь притих, со всем смирился в жизни и стал слабеть с каждым днем и сохнуть.
Над ним сжалилась жена и пришла к нему из Воздвиженского, не узнавая бедового своего муженька, чувствуя сердцем, что он умирает. А он и сам понимал это и. отмахивался, когда уговаривали его показаться врачу и лечь в больницу, отвечал на это с тихой улыбкой на лице: «Верти не верти, а надо умерти. Я со своей смертушкой обнимусь и помру… И она помрет вместе со мной, моя-то смертушка. У каждого она своя, живет с тобой то подальше, то поближе, а то и совсем близко. Ей ведь тоже помирать-то неохота, ее зови не зови, она не придет, когда не хочет. А теперь, видать, и ей пришла пора помирать, вот она и меня хочет с собой взять. Верти не верти…»
Говорил это Бугорков с такой доброй и словно бы не своей улыбкой, что вскоре и люди стали знать, что он умирает. И так привыкли к этой мысли, что иначе уже и не думали о нем.
Он почти не выходил из дома, был послушен, безропотно выполнял все, что ему приказывали, а если и выходил, то недалеко и ранним утром, пока все еще спали. Садился где-нибудь под деревом, а внучка, приехавшая опять на лето, звала его. своим шепелявым голосочком: «Де-душко-оу! Иди-и жавтрако-оть! А то мамка жо-вет!» И он улыбался и тихо шел, говоря за столом, как дальний родственник, как нахлебник, зажившийся у добрых людей: «Живу как барин, завтракать зовут, обедать зовут, ужинать зовут… Живи, да и только!» — слыша в ответ стук ложек об тарелки.
Даже родные стали думать о нем как о человеке, уже простившемся с жизнью, приучившем их всех к своей собственной смерти… Никто не желал ему смерти, конечно, но стал он для них как бы носителем другого какого-то начала, так все привыкли уже к тому, что он умирает и вот-вот помрет, так он сам спокоен был, ожидая смерти, что и они все невольно так же спокойно, как и сам Бугорков, ждали его смерти, как ждут, например, родов беременной женщины, зная, что они обязательно наступят.
Летом приехал в Лужки Коля Бугорков и очень обрадовал деда, который, правда, стеснялся на людях своей радости, будто уже не имел на нее права: все-таки умирать собрался — чего уж радоваться.
«А я в окошко-то гляжу, какой-то каблучник лохматый идет, — говорил он внуку, слабея от радости. — А это Николашка! Сразу-то и не признал: богатым быть. Я тут один-то среди баб живу, сны их разгадываю, так соскучился, веришь… Помирать, Николашка, собрался, но погожу малость, пока ты Гостить будешь…»
«Рановато, дед, рановато», — говорил ему внук, пряча взгляд от похудевшего, неузнаваемо бледного дедовского — лица, от почерневших его глаз, подернутых неистовой лиловостью, никак не совпадающей с его умиротворенной благостью и душевной тишиной.
Но старик не соглашался с ним, уверяя его с тихой улыбкой, что скоро умрет, хотя и прожил еще целых шесть лет в своей странной телесной немощи под присмотром брошенной когда-то жены, ухаживающей все эти годы за ним с терпеливостью необыкновенной, с неземным каким-то милосердием.
И через несколько лет он был все такой же, с той же неистовостью в почерневших глазах и благостью одновременно. Он только совсем уже не выходил из дома без особой нужды, почти ничего не ел, молча лежа дни и ночи в чистом белье на печи, и стал такой же белый, как и белье на нем, отпустив седую бороду на грудь, сползая оттуда, с печи, только если его просили об этом или если приезжал Коля Бугорков, Николашка, который обычно весело спрашивал с порога: «Дед! Здорово! Жив?»
«Жив, Николашка, жив, прости меня, грешного. Никак меня смертушка моя не приберет».
«Полстаканчика выпьешь?»
Дед молча и с какой-то неторопливой поспешностью и ловкостью стекает с печи, нащупывая босой узкой стопой с натянутыми от каждого пальца струнами сухожилий лавку под печью, и прямо в белье присаживается к столу, с глуповатой улыбкой глядя на пустой стакан, а потом легко выпивает водку и убирается опять с глаз долой на печку под темный потолок умирать дальше.
Даже внук стал разговаривать с ним с некоторой долей иронии, как с несерьезным человеком, которому нельзя ни в чем доверять. Хотя кто-кто, а уж Коля-то Бугорков очень радовался всякий раз, заставая деда своего в живых. Глядя на него, не верил, что именно этот человек с белой бородой вел его когда-то по ночному лесу на глухариный ток… Коля клал руку на его плечо, но под рукой словно бы и не было ничего: острые кости под белой рубашкой — все, что осталось от некогда жилистого и резвого мужика, от «детинки с морщинкой», как он сам себя называл в ту пору.
Сядет за стол с людьми, а что-то уже подмывает его, какая-то сила тащит обратно на печку, как будто у него там дел невпроворот и некогда ему тут рассиживаться в праздности.
«Посиди с нами, куда тебе торопиться», — просит его внук, и Александр Сергеевич покорно останется за столом, пока жена не скажет ему: «Иди-ко ты, отец, отдыхать, а то вон глаза у тебя от тоски запустошились».
А Коля Бугорков с жалостью глядит на деда, который сноровисто забирается на печь, обходясь без посторонней помощи, и странные мысли приходят в голову. Он думает, что всякое техническое изобретение, усовершенствование, любое новшество в технике можно рассматривать только с той точки зрения, насколько оно, это новшество, расширяет и дополняет природные данные человека. А перед ним человек, настолько гармонично вписанный в саму природу, настолько потребности его и радости бытия умещены в природные возможности, что ему в жизни словно бы й не нужен весь этот дымный, грязный и смрадный прогресс. Его природные данные не нуждаются в расширении и усовершенствовании, вполне их достаточно, чтобы он чувствовал себя человеком и чтоб его организм. полноценно функционировал…
И ему приятно так думать о деде, ибо выходит, что старик был счастлив в жизни, хотя сам Коля Бугорков не пожелал бы себе такого счастья. И когда он возвращается в Москву, к своей старой матери, которая ждет его и очень всегда радуется встрече с сыном, ему кажется в предсонном блаженстве в чистой постели, что он не просто Коля Бугорков, а какой-то только что изобретенный летательный аппарат, способный легко переноситься из лесной деревушки с заколоченными домами в гремящий день и ночь шумный город. В город, в котором даже древние старушки не только не боятся проносящихся мимо автомашин, а как бы норовят перейти им дорогу, когда они с бешеной скоростью и ворчанием мчатся мимо перекрестка… Встанет такая старушенция посреди улицы, не успев на зеленый светофор, а в сантиметрах от нее несутся начиненные всякими приборами, проводами, огнеопасным бензином полуторатонные, раскаленные снаряды, эдакий град смертоносных ядер, среди которых стоит скучающая от вынужденной задержки старушка и нисколечко не боится их — не старушка, а легендарный гусар на поле боя. Но из этого города можно легко перенестись в другой совсем мир, в деревянную городьбу усадебок, в седину растрескавшихся изб и, поглядывая на сухонького деда, на белую, долгополую стопу умирающего славянина, с удивлением подумать, что он ведь прожил свою жизнь, переходя другие перекрестки, совсем не так, быть может, как хотел, но бывал ведь и он тут счастлив, если счастье вообще возможно, бывал и весел и азартен, и женщин любил, проклиная самсоновскую кровь… А теперь вот умирает. Сохнет, словно лист, оторвавшийся от ветки, и ждет своей смертушки на последнем перекрестке жизни. И уж инстинкт не жизни, а смерти властвует над ним.
Ах, как хотелось Бугоркову думать, что дед его был счастлив в жизни!
А Александр Сергеевич, кстати, думал иногда о Самсонове, о своем предке, вспоминая давно умершие мифы о том, что один из Самсоновых кончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Якобы он участвовал в заговоре против царя, а когда заговор раскрылся, успел уехать в имение и покончить с собой. Вот Бугорков и жалел теперь, что не узнал все подробности раньше, когда еще живы были легенды: какого царя-то хотел убить его предок? Бугорков теперь простить себе не мог, что не расспросил стариков об этом деле. Может, он потомок какого-нибудь героя?! Все ж таки, шутка сказать, царя хотел убить! Вот только какого — неизвестно. Очень обидно ему было сознавать, что теперь, когда не было сил уйти из дома дальше двора, он не сможет проверить, правду ли говорили о Самсонове. Да и где проверишь?! Он ведь и сам еще был молодой, когда слышал эту историю. А рассказывали старики.