Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
Пневмония, ночная “скорая” требует неукоснительной госпитализации – потерянные, мы трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками… Фабричного кирпича темная больница где-то близ Ахерона – за Черной речкой можно было разглядеть могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Дочку мнут чужие руки, она пытается уползти. “Молодец, очень сильная”, – одобряет пожилая врачиха, и Катька потом много лет этим хвастается. В отделение нас не пускают, и мы больше двух часов бредем по темному морозному Питеру – денег на такси у нас, естественно, нет, Катьку саму трясет, и даже температурой она назавтра побивает свое дитя. Вход в отделение по-прежнему воспрещен, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести…
“Она хотя бы улыбается?!” – “Улыбается, улыбается”. – “Ну вот, а я и не видела!..” Наконец нам снова выносят наш драгоценный сверток – личико расправилось во вполне человеческое, глаза бедово косят, она явно скрывает улыбку, намереваясь нас каким-то образом разыграть. Катька заходится над нею в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и дикими глазами взираю на траурную Волковку, на Волково кладбище – что это, откуда, неужели это происходит со мной?!.
Зато Катька, повторяю, с первой же минуты вела себя так, словно готовилась к ней всю жизнь и даже десяток-другой раз уже переживала нечто подобное. О родовых муках она вспоминала с благоговейным ужасом – в этой пьесе боль была не просто боль, – и когда Славка оживленно заинтересовался: “Больней, чем зубы?” – она с негодованием отмахнулась. Славка обо всем расспрашивал с обычной своей милой круглоглазой любознательностью, хотя в свое время, узнав, что мы с Катькой собираемся пожениться, растерянно спросил у нее: “А как же я?..” – “А ты женись на Татьяне”, – находчиво ответила Катька, чего до сих пор не может себе простить: “Дура двадцатилетняя!” Какая гордыня, осуждаю ее я, если ты в чем-то действительно виновата, так это в Карабахской войне – уж прямо так тебя Славка и послушался. Но вот что человек, невольно ищущий замены чему-то утраченному, являет собою легкую добычу… Не помню, почему мы со Славкой и Пузей в тот вечер поддавали втроем, без обычной толкотни; я уже отправился спать, но потом зачем-то вернулся – как сейчас вижу
Славкину голову на подушке в полумраке. Даже не знаю, что я почувствовал, но я вдруг ткнул в его зеленое дерюжное одеяло, и оттуда захихикала Пузя.
Я вперяю в черные прямоугольники грозный взор шарлатана, умеющего взглядом исцелять рак и передвигать поезда, и – окна с еле слышным треньканьем затягиваются стеклами, за ними вспыхивает свет, клавиши паркета разбегаются по всем углам ксилофонной трелью – остается плюнуть и растереть их мастикой. В общих кухнях начинают теплиться неугасимые ради экономии спичек голубые газовые лампады, жирные дюралевые баки вспухают объедками, приподнимая набекрень крышки, худой носатый венгр со своей венгеркой, оба блеклые, как моли, принимаются вдвоем целый вечер варить одну сосиску, приближаются оба негра – один тонкий, пепельный, отрешенно колеблется в недосягаемой вышине, другой, небольшой, очень черный, порывисто улыбается всем встречным.
Скользит крошечная вьетнамочка, легкомысленно распевая “мяу-мяу, мяу-мяу”, покуда ее хрупкий вьетнамец черным глазом подглядывает через сточную дыру в подвальном душе за нашими невероятно, должно быть, в сравнении с их заморышами пышными девицами, но они заслоняются лопатой. Грустно-улыбчивый кореец с глянцевым журналом в руке деликатно разыскивает меня, чтобы показать, как туристическая группа почтительно вглядывается в огороженное место, на котором маленький “отец-вождь” товарищ Ким Ир Сен когда-то поставил на колени маленького японца, обидевшего корейского мальчика. Подвергнуться пропагандистскому воздействию посланца Народной Кореи любопытства ради согласились бы многие, но ему почему-то нужен именно я. Наши остряки в свою очередь набрехали ему, что во время полночного гимна в Советском Союзе полагается стоять навытяжку, и все под разными предлогами заглядывают в их комнату полюбоваться на этот почетный караул, где кого застал удар оркестра. Шоколадный Коноплянников в белой майке, только что из своего Крыма, настороженно мне кивает, а
Желтков с Ерыгиной, как всегда под руку, проходят мимо, вообще никого не замечая. Пришли под руку и ушли под руку сквозь всех – он с надменным верблюжьим кадыком и она с торжествующими ноздрями, – при взгляде на эту счастливую пару во мне уже тогда шевелилось подозрение, что преданная любовь не такая уж возвышенная штука. А вот и мы с Катькой, еще не до конца сломавшие стену дружбы, треплемся у Семьдесят четвертой (глаза говорят больше, чем губы), а мимо нас проходит в умывалку с тазом в руке гэдээровская брунгильда в зеленом балахоне и одних только черных рыцарских колготках – это задолго до Аллы
Пугачевой. Еще с полгода назад мы бы сделали вид, что не замечаем ее, но сейчас уже обмениваемся улыбками. Катька даже решается рассказать, что в умывалке немка раздевается совсем, тогда как остальные только сверху.
Что-то бредень мой захватывает все экзотическую рыбу – вот два пузатых немца, вернее, один пузатый – веселый “Швейк”, женатый на казашке Фатиме, которая, будучи беременной, досиделась ночами за прокуренными картами до того, что отекли ноги, – а другой – тощий, белесый Ганс, подброшенный судьбою в Женькину комнату со специальной целью столкнуть два менталитета: один – раскидывающий свое и хватающий чужое, и другой, считающий и свою, и чужую собственность неприкосновенной. О пунктуальности
(мелочности) Ганса Женька постоянно отзывался с горьким сарказмом: представляете, Ганс попросил вернуть ему пятнадцать копеек за кефирную бутылку, которую Женька, оставшись без денег, по-товарищески сдал в буфет, – ему, дескать, летом потребуются деньги на поездку в Сталинград – разыскивать могилу отца. Мы выслушивали со сложным чувством: отец, конечно, дело святое…
Но ехать туда, где он наворотил таких дел… Да еще деньги за бутылку, которыми каждый из нас был бы только рад поделиться в качестве хоть маленькой контрибуции… Правда, самое последнее вслух выговаривала только Катька: какой ужас – знать, что твой отец фашист!.. Нужен был особый случай, чтобы Женька потеплел к
Гансу: обнаружив комнату запертой, он заглянул в скважину и увидел на кровати Гансовы ноги вперемешку с ножками его длинноносенькой, похожей на курчавого бесенка чернявенькой
Гретхен – “все это в бешеном темпе”… Что ж, все люди, все человеки.
А вот еще забредший к нам Мишка поскальзывается на мутной плеве нерастертой мастики и не больно, но “громко” стукается головой о масляную зелень сухой штукатурки – сам я этого не видел, но
Мишка обожал изображать себя в дурацком виде. Вот и в комнате он немедленно начинает живописать, как только что по ошибке зарулил в женский туалет и был захвачен там на полусогнутых с полуспущенными штанами. “Очень некрасивая поза”, – со вкусом подчеркивает он. Раньше бы он сгорел со стыда, но теперь большинство условностей осталось у него позади. И кому бы из нас, умников, хоть померещилось, что избавляться от условностей означает деградировать, целиком переходить под власть физически приятного и физически неприятного. Под власть реальности как она есть…
Из всех нас только Юре перевалило за двадцать, но мы чувствуем себя ужасно взрослыми, только лучше: настоящих взрослых жизнь уже загнала – иногда во вполне достойные, но все-таки четко очерченные загончики, а мы еще можем стать кем угодно. При желании я могу разглядеть каждое лицо, каждый жест, расслышать каждый голос – хотя бы и вечно напевающего Родзянко (“Поет
Родзянко за стеной веселым дискантом”).
Боря Семенов сосредоточенно похрапывает на спине, церемонно одетый и даже в очках. Кто-то наклеивает ему на стекла клочки промокашки и резко встряхивает: “Пожар!” – и Боря начинает метаться в розовом дыму. Мешковатого Мешкова убеждают, что с завязанными глазами он не спрыгнет с высоты одного метра. С повязкой из вафельного полотенца он становится на опрокинутый стул, кладет Славке руки на плечи, а мы со снисходительным Юрой слегка отрываем стул от пола и раскачиваем, будто поднимаем (я в отличие от Юры не брезгую и покряхтыванием), – Славка же тем временем медленно приседает. Мешков, мужественно собравшись, прыгает, и у него подламываются ноги. Общий смех. Женька, сверкая угольно-желтыми глазами, делится опытом, как удобнее всего стащить с партнерши трусы, не выпуская при этом ее верхней половины: лучше всего это делать ногой (если ты, конечно, босиком) – можно даже, потренировавшись, отбросить их за пределы досягаемости. Трусы вообще занимают в Женькиной жизни видное место: “Она положила мне голову на колени, а у меня брюки в шагу разорваны, и трусы две недели не менял”, “Ей еще шестнадцати не было – я подумал и вдел в трусы бельевую веревку. Потом зубами хотел развязать – не мог дотянуться”.