Владимир Личутин - Фармазон
Перегнувшись круто и молодо, Крень неожиданно схватил со стола монету и опустил в карман пиджака: дескать, видал, паря, а теперь не увидишь, померещилось тебе, показалось.
– Дурак ты, – сказал вдруг Тяпуев и засмеялся. Все свершалось, как задумано было. – Старый глупый дурак. Теперь ты у меня в горсти. Захочу, сывороткой ее… будешь. – Иван Павлович совершенно освободился от утренних страхов, и сейчас веселье так и подмывало его. Раз узнали сразу, значит, лишь почудилось, что так безобразно вдруг переменило его. Значит, нехорошо подумалось во сне, как-то по-особому свет отразился в зеркале – вот и вся премудрость. – Ну и дурак же ты, – снова повторил. – Однажды сбежал, а теперь уж не-е…
Но Крень на эти слова лишь осклабился, странным застывшим взглядом вперился в гостя. Что в нем творилось, какие силы боролись в его болезненной голове – не понять, но, видно, ему нравилось играть с Тяпуевым словами, словно бы по-прежнему, как и сорок лет назад, убивши председателя сельсовета, он убегал, а его настигали, окружали красными флажками, обкладывали со всех сторон, но он вот, перемогши безумный страх, обманул засаду. Но так и было, так и было всю нескладную жизнь… Крень снова осклабился, внезапно легко снялся с кровати, на коленях пополз под полок, и брюки туго натянулись на ягодицах. Шея с косицами волос на затылке багрово напряглась, когда старик подымал половицу и, сунув руку в схорон, скособочившись, долго добывал там что-то, одному Креню известное. Сверток, обмотанный холстиной, с ржавыми, наверное, кровавыми пятнами, хозяин положил перед собою на пол и еще некоторое время стоял на коленях, будто трудно было подняться ему, и торжествующе смотрел на гостя из-под низу.
– Ну давай, чего у тебя там? – Тяпуев перегнулся, не вставая с табурета, подхватил сверток, размотал над столом. Старик не воспротивился, не заворчал, не возмутился, но с ледяною усмешкой наблюдал за гостем, как тот освобождает деревянную укладку, а после запускает руку в ее холодную глубь и пересыпает звонкие золотые зерна.
– Сколько тут? – хрипло спросил Иван Павлович, и горло у него перехватило судорогой. Иное, вовсе незнакомое чувство вдруг овладело им, объяло и утопило. Сколько коротал на свете, седьмой десяток разменял, всего навидался, посты хлебные занимал, икру с маслом ел, любил женщин, но никогда еще не испытывал душою того полного, окатного, всю утробу заполняющего наслаждения и восторга, что нахлынули внезапно. Золото обнаженно струилось, стекало меж, пальцев, и казалось, жирная желтая пыльца, отслаиваясь от металла, горячо обволакивает ладони, сквозь кожу проникает в кровь и пьянит сердце тем особым хмелем, от которого не бывает пробуждения. Он уже очнулся и ревниво, с чувством обладателя и хозяина вновь пересыпал из горсти в горсть монеты, но теперь осторожно, боясь, как бы не закатилась какая под пол.
– Подлости не терплю, слышь? – воскликнул с холодной ненавистью. – Сколько тут? – требовательно прикрикнул, готовый подхватить сокровище и пойти прочь. И Крень, наверное, уловил перемены в госте, поспешил ответить настороженно, без прежней усмешки:
– Да без малого семь сотен. Если по штукам…
– И как думаешь распорядиться? Если по закону, то преступление совершаешь, старик. Ты утаил, а за утайку, согласно положения об утайке, тебе во! – И Тяпуев скрестил пальцы.
– А не твое собачье дело.
– Я могу обревизовать капитал, согласно положения об утайке. У меня на то полномочия, – напирал Тялуев. Металл в голосе крепчал, взгляд затвердел, и в его глубине остро нарисовались прежние порошины зрачков. Иван Павлович совсем овладел собою.
– Хрен тебе на блюде, сучий сын, – вскинулся старик и, не мешкая, не тратя лишних слов, сбил на сторону вялую руку Тяпуева, неуклюже обмотал ящик холстиною и положил себе на колени.
– Дурак, ну и дурак, – небрежно засмеялся Иван Павлович, чуя свою силу. – Ты на что подумал? Я подлости не терплю, не-е. Я не затем к тебе пришел, чтобы ревизовать, а по совести явился. Я судить тебя буду, как имею на то полномочие.
– А… за давностью лет, – вдруг весело сказал Крень, и глаза его бесновато сверкнули. Старик тоже справился с мгновенным испугом, сейчас отмяк душою, и лишь шишковатые ладони, обнимающие сверток, еще часто дрожали.
– Чего, чего?
– За давностью, говорю, лет.
– Ты про что это? – увертливо спросил Тяпуев, только внешне занятый разговором: ум его, напряженный и путаный, искал выхода. Хотелось без особого шума и подозрений, без лишних свидетелей и оценщиков изъять сокровище.
– А я все про то же.
– Сознайся, ты убил в двадцать девятом председателя сельсовета? Я ведь тогда по следу шел.
– Кто-то видел? Не-е. Тогда закрывай лавочку. За давностью, понял?
– Значит, убивал?
– На дурачка ловишь?
– Капиталы отцовы имеешь? Ликвиднуть не успели, жаль. Ты бы их, Михаил Федорович, представил куда следует. И честное имя вернешь. – Тяпуев строил какие-то ходы, примерялся и снова рушил планы, боясь спугнуть Креня, насторожить его: а после узнай поди, что может выкинуть безумный старик.
– Заложишь, кусачий подьячий. А?
– Зачем, не имею касательства. Личное имущество неприкосновенно. Все по твоей совести, согласно ее наличия в данное время. Как медведь живешь, забрался в берлогу, посмотри на себя. Грязью зарос, завшивел. Бр-р. Совесть заела, вот и прячешься… Убил человека. У меня факты есть. Я свидетеля призову.
– С того света?
– Отца ограбил? Ограбил, – продолжал Иван Павлович, не расслышав иронии. – Федька Крень из народа кровь пил, через него люди килу наживали, а ты придавил батюшку. Как тараканы в банке. У меня показания сняты с покойной Пелагеи Креневой, твоей матери. Я хлеба зря не ел, пока ты в бегах был.
– Врешь ведь, собака, – выдохнул Крень, и жилистые руки, все в трещинах и шрамах, забитых несмываемой грязью, засуетились еще пуще. – Я подкопов под себя не боюся. У меня военная пенсия, понял? У меня и орден. – Старик торопливо завернул на сторону подушку, матрац, долго рылся в газетах, ссохлых, порыжевших, истлевших по обрезу от затхлой сырости, по-птичьи вертел головою, совсем потерявши память и беспомощно соображая, куда бы могла задеваться награда, а не отыскав ее, снова вдвое перегнулся на кровати, упрятал под грудью холщовый сверток. Наверное, подозрительность вновь вернулась, и Крень настойчиво вглядывался в гостя, отыскивал в нем знакомые приметы. Старик забыл тут же об ордене и теперь ни на мгновение не оставлял гостя без присмотра, сейчас вовсе незнакомого и пучеглазого, с вывалившимся через ремень чревом. Видно, потемки так изменили человека, перекроили и перекрасили его, и Крень даже испугался, а не обманули ли его тогда, когда впускал гостя, там, на свету, сразу признав Тяпуева, явившегося негаданно и незванно. Кто бы другой пришел, местный иль наезжий, с инспекцией иль по делу, – Крень бы просто не впустил, затаился в глуби предбанника, но тут объявился печищанин, который мог бы просветить про отца. Но вдруг обманулся – и этот тяжелый городской чиновник, лицом острый, нижняя губа ступенькой, скулы, нос, лоб – все наперекос, по-щучьи вытянуты вперед, – вовсе и не Ванька Сосок, а хитрый ловкий ворина, Бог знает каким путем вызнавший о золоте. Да нет: уши-то прежние, Ваньки Соска уши, вазицкого милиционера. Бывало, знакомый следователь делился секретом, будто у всех людей все похоже и одинаково, только отличаются пальцы и уши, по ним и находят преступника. И действительно, у Ваньки Соска уши особые, перезревшей отсыревшей волнухой, хватившей осеннего морозца и потерявшей потому младенческий нежный пушок. Ванька это, Ванька Сосок, кому больше быть.
Но эта мысль не принесла покоя, и от близко надвинувшейся беды старик почувствовал особую тоску. «Впился, как клещ, зараза. Хрена с меня возьмет. Да и было ли чего? За давностью лет. Кукиш тебе, ку-киш».
– Зачем собачиться, Михаил Федорович? Я вас по имени-отчеству, культурно. А мог бы и приказным порядком. Ты у меня вот где… Орден-то снял с кого? – вдруг спросил напрямик и грубо навострил взгляд. Но не успел вспыхнуть хозяин, как Тяпуев сделал лисью скидку: такова у него практика. – Шучу, шучу. Да и мне, собственно, что за дело? Снял, не снял, твой орден, не твой… Слушай, отец-то на крюку банном повесился. Я вынул из петли и захоронил. Все нос отвернули, погнушались, а я проявил чуткость. На данный момент ты имеешь могилу отца через мое великодушие… И сам жив на данный момент опять же через мое благородство. И ешь, и спишь, и ходишь, и дышишь. Хотя и не заслуживаешь того…
– Где? – прошелестел Крень. В тонком прерывистом голосе было столько боли и угрозы, что Тяпуев вздрогнул и опять почувствовал себя в ловушке. Они ловили друг друга, и у каждого был свой интерес. Но теперь счастье выпало Ивану Павловичу.
– Покажи могилу!
– Да не знаю, запамятовал, честное слово. Память отбило, старею. Начисто вышибло из памяти. – Тяпуев внезапно поднялся, прервав себя на полуслове, и, едва совладав с дверными запорами, вышел на волю. Ему все казалось, что старик нагонит сейчас и наотмашь ударит сзади топором. Но Иван Павлович унимал страх, нарочито не спешил, затягивал шаг, словно бы испытывал судьбу.