Мария Елиферова - Смерть автора
Проходя между облетевших ив, свесивших к чёрной воде паутину перепутанных веток, я повернул к мосту и увидел его. Я не удивился; я знал, что он тоже любит ходить сюда. Он стоял на мосту, положив руку на парапет. Не меняя скорости, я двинулся к нему.
— Здравствуй, Алистер, — сказал он, обернувшись. Он приоделся: поверх его обычного костюма на плечи была небрежно брошена короткая, едва до колен бекеша на выдровом меху — не столько для тепла, сколько ради того, чтобы не выделяться среди одетой по-зимнему публики. Шею окутывал длинный мохеровый шарф, на голове была круглая меховая шапочка. Смуглое лицо горело от мороза; он протянул мне руку в тонкой замшевой перчатке. Не знаю, показалось мне или нет, но рука его дрогнула.
Это встревожило меня; я поднял глаза и пристально вгляделся в него. Что-то новое для меня было в его взгляде — какое-то затаённое страдание, которого я не мог прочесть. Улыбался он так же, как всегда, но, бросив взгляд на его улыбку, я увидел, что его нижняя губа вся искусана.
— Что с тобой? — теряясь в догадках, спросил я. Не знаю, что я готов был услышать. — Что-то случилось?
— Что-то случилось, — безлично подтвердил он, стоя на снегу в своих слишком лёгких сапожках и прислонившись к парапету моста. За спиной у него плескалась чёрная вода. Я схватил его за рукав.
— Не томи! Скажи, что! Что должно было случиться, чтобы на тебе лица не было?
Он посмотрел на меня немигающим взглядом из-под припухших век.
— Я был на исповеди, — хмуро произнёс он. — Священник отказался отпустить мне грехи.
Я вообразил себе невесть что, готовясь к самому худшему; немудрено, что я был раздосадован, услышав это. Отступив назад, я сказал:
— Только и всего? Я думал, ты по крайней мере вырезал кому-нибудь сердце. Зачем тебе это?
— Не надо шутить насчёт сердца, Алистер, — вдруг побледнев и прижав ладонь к груди, сказал Мирослав. — Ты не знаешь, что это такое.
— Мирослав, не устраивай комедию, — разозлился я. — Кто тебе отпустит грехи? Меня вообще удивляет то, что ты сунулся в церковь.
— А ты разделяешь это суеверие? — он в упор посмотрел на меня. — Что будто бы такие, как я, принадлежат дьяволу и должны корчиться от одного вида креста?
— Не говори глупостей, — неуверенно сказал я, — ты знаешь, о чём я…
Я не знал, что ему возразить. Как англиканин, я всегда считал суеверием саму католическую исповедь — но ведь и случай Мирослава не был предусмотрен англиканским вероучением. Он усмехнулся со всей горечью снисходительности.
— Алистер, во мне не больше дьявола, чем в тебе. Я столько же страдаю, сколько любой другой; и я хожу в церковь чаще, чем ты. Теперь говорят, что и турок не лишён милости господней — не знаю, в моё время думали иначе, — так неужели я хуже турка?
Он замолчал. Я дотронулся до его плеча.
— Мирослав, пойдём, — сказал я. — Пойдём ко мне. Тебе нужно отдохнуть, ты проголодался…
Я вывел его из парка, и вдвоём на извозчике мы доехали до моего дома. Своим ключом я открыл парадную дверь и впустил его внутрь. Он не носит калош, и с его сапог тут же натекло на пол. Я взял его шапку и повесил на шляпную вешалку. Стянув перчатки, он невидящим взглядом уставился на меня.
— Мирослав, довольно, — попытался урезонить его я. — Всё обойдётся…
— Дурак! — отрывисто бросил он, повернулся и побежал наверх в мой кабинет. Я бросился за ним. Он стоял посреди кабинета, закрыв лицо руками. Услышав мои шаги у себя за спиной, он срывающимся голосом проговорил:
— Это был мой последний шанс, как ты не понимаешь? Последний шанс, и меня его лишили!
Он сорвал с себя бекешу, швырнул её на пол и повалился на диван вниз лицом. Плечи его вздрагивали. Приблизившись, я понял, что Мирослав рыдает — рыдает так, как не рыдали и наши прадеды сто лет назад, ибо он вышел из тех веков, когда не скрывали чувств, не ведая вовсе о чувствительности; когда для мужчин проливать слёзы было так же естественно, как сдирать кожу с живых пленных. Лица его я совсем не видел из-за рассыпавшейся волны волос, но мне было страшно подумать о том, что я могу его увидеть.
— Мирослав, — растерявшись, проговорил я, — хватит… Я не в силах этого видеть.
— Ты ничего не в силах видеть, даже того, что у тебя перед глазами, — глухо застонал Мирослав, не поднимая головы от дивана. — Тебе кажется дикой мысль, чтобы хоть кто-то мог полюбить меня — такого, какой я есть, — неприкаянного? Меня, замаранного в крови с головы до ног, которым сама смерть брезгует? Ты не знаешь, как мне это нужно, Алистер.
— Мирослав, — взмолился я, — о любви Бога не нам судить, а если ты имеешь в виду человеческую любовь…
— Естественно!
— А я, Мирослав? Как же я?
— Не смеши меня, Алистер, — ответил он. Он всё ещё лежал, уткнувшись лицом в диван, но всхлипывал тише и реже. — Ты любишь не меня, а факт своего владения мной — то, что ты, такой благопристойный и порядочный, обладаешь экзотическим чудовищем вроде меня. Вроде профессоров, которые разводят ядовитых пауков.
Грудь у меня сдавило от обиды; превозмогая удушье, я выговорил:
— Как тебе не совестно! После всего, на что я иду ради тебя…
— Пауков тоже, бывает, кормят своей кровью, но кровными братьями их это не делает. Я в твоих глазах — такая же мерзкая тварь, на фоне которой твоя собственная респектабельность сияет ещё ярче.
Я молчал, чувствуя себя в полнейшем тупике. Он продолжал:
— Обладание мной приятно щекочет твоё самолюбие — потому, что ты считаешь меня обязанным тебе; потому, что ты водишь дружбу со мной, зная, кто я, и остаёшься при этом безгрешным и незапятнанным — всё зло на свете ты оставляешь мне.
— Ты полагаешь, что ты — отдушина для моих собственных дурных наклонностей? — тревожно спросил я. — Но я не Джекил, и ты не Хайд. Мы разные люди, из разных стран и времён, ты родился за триста лет до меня…
— Верно, — сказал Мирослав, отвернувшись лицом к спинке дивана. — Я не фройдист, чтобы утверждать, будто я — порождение твоего подсознания. В том-то и дело, что я — сам по себе, я — настоящий. Я не тень, Алистер, я не отражение; мне отрубили голову триста тридцать семь лет назад, но сердце у меня осталось то же. И этому сердцу больно, Алистер. Оно так же хочет утешения, как любое другое.
Я не в силах был пошевелиться, отрешённо глядя на его тёмно-русую макушку. Не меняя позы, он ослабил шарф на шее.
— Тебе это кажется нелепым, чудовищным? Ведь меня любили, Алистер. Ты сейчас этому не поверишь, но за меня умирали. Моя несчастная жена, когда я угодил в плен к мадьярам, думала, что я погиб, и выбросилась из окна. А ведь она знала меня как никто. Но я не прошу, чтобы за меня умирали. Я прошу, чтобы за меня помолились живые. И пусть чистоплюи не считают это кощунством.
Острая жалость к нему, поднимавшаяся во мне, была смешана с отвратительным чувством стыда; где, за что, почему? Наконец, напрягая память, я понял его причину. Несколько лет назад Моэм принёс мне черновики одного нашего общего знакомого, который переводил новеллу какого-то русского писателя, жившего во времена романтизма. Вымысел там был превосходен, а мрачные описания действительно нагоняли страх, но движущие причины событий, на мой взгляд, никуда не годились. Как сейчас помню, речь там шла о демоническом колдуне-чернокнижнике, которому священник отказался отпустить грехи, что было как-то связано с проклятием целого рода.[26] Я мог только посмеяться над таким мистическим и могущественным значением, придаваемым исповеди — убеждение, будто слово священника способно освободить от бремени тяжёлого греха, любой современный англичанин сочтёт не только диким, но и легкомысленным. Увы, как просто разносить в пух и прах книгу, написанную не тобой!
Совладав со своим оцепенением, я приблизился к Мирославу. Я поднял с пола его бекешу и, расправив её, укрыл его ноги. Он не реагировал. Я боязливо коснулся его волос.
— Мирослав… Скажи, чем я могу тебе помочь?
— Это лучше знать тебе, а не мне, — услышал я в ответ.
— Прости меня, Мирослав, — поспешно сказал я. Он медленно повернулся ко мне и сел.
— Какой же ты дурак, Алистер, — сказал он. Я остолбенело смотрел на его лицо. Я готов был увидеть что угодно, только не это.
Оно не было страшным, как я ожидал; не было искажённым от страдания. Но оно само было страданием — осунувшееся, припухшее от слёз, странно юное, почти как у подростка; если бы не усы, ему бы можно было дать в этот момент не более двадцати. Тонкие, детские полукружья бровей застыли в немом надломе; глаза были ещё влажными и блестели. «Таким он был в венгерском плену», — почему-то подумал я.
— Тебе нужно подкрепить свои силы, — решился сказать я и закатал рукав рубашки. Он резко перехватил мою руку.
— Не хочу.
— Не дури, Мирослав. Тебе сразу станет легче.
— Кто бы не дурил! — сквозь стиснутые зубы произнёс он. — Ты можешь понять, что и мне порой может быть так тошно, что не до крови?