Григорий Бакланов - Свой человек
— Итак, мне ты не можешь простить Куликова… Интересно. — Евгений Степанович кисло улыбался. — Очень интересно. А между прочим, показания в свое время на тебя дал он. Я не осуждаю, можно себе представить, каким мерам психологического воздействия он подвергся, но факт остается фактом: показания дал он.
— А ты откуда знаешь? — быстро спросил Леонид.
Заложив руки за спину, Евгений Степанович шел мерным шагом, он выдержал долгую паузу, набирал очки.
— Я откуда знаю? Не буду рассказывать, как он каялся, его нет, не хочу. Мучился он ужасно. Но ты забывчив, ты сам мне рассказал. И между прочим, если требуется напомнить, недалеко отсюда, на Тверском бульваре, почти там же, где мы встретились сегодня. И просил прощения. Извинялся за свои подозрения в отношении меня. Это тоже надо напоминать?
— Да, я рассказал… Так вот, чтоб ты знал: никаких показаний на меня Куликов не давал. Да, да. Хотя и там мне это говорили. И приводили факты, факты, которые знали только мы трое: он, ты и я. Он, ты и я. И больше никто. Вот это его сломало. И раньше времени в могилу свело. Ему там сказали: дашь показания, не дашь, известно все равно будет, что дал их ты. Изощренный садизм. Но были факты, фразы, которые знали только мы с тобой, мы двое. Больше никто. Их ни разу мне не приводили. Ни разу не привели.
Евгений Степанович взорвался:
— Так какого же ты… — он выругался, и верхние золотые клыки его блеснули.
— Именно здесь ты должен был взорваться, — сказал Леонид. — Слушай, все это так давно было, что уже и неинтересно. Вон люди идут, спроси, интересно им? В конце концов, не ты, так другой. Ах, предал… Это возмущаются те, кого миновало. Есть время разбрасывать камни. Есть время собирать камни. И есть время предавать. Конечно, обидно, что друг. Но всегда — друг. Наверное, от тебя этого требовали, и ты не смог… Когда я понял, мне стало больно за тебя. За тебя тогдашнего, за Женю, которого я любил. Но ты всегда, я только не сразу догадался, друзья так же слепы, как влюбленные, ты всегда служил силе. Не идее, а силе, неважно какой. И ты стал частью этой силы, к этому стремился. Сейчас ты часть ее. Ты по душе не антисемит, я знаю. Во всяком случае, не был им. Но служба потребует, и это станет твоим искренним убеждением, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше. А она требует, служба требует от тебя. Сегодня ты — любимый сын времени, свой человек.
Евгений Степанович нехорошо улыбнулся тонкими губами. Когда-то, в студенческие времена, рот у него был пухлый, девочки заглядывались, теперь — жесткая прорезь.
— Влюбленные слепы… Но сейчас ты не слеп. Непонятно: чего же ты кинулся ко мне радостно? Я шел мимо, ты кинулся ко мне.
— Вот этого и я не понимаю. Я действительно обрадовался. С тобой связана молодость. А я, выжив, становлюсь сентиментален.
— Если тебе что-то нужно от меня, проси!
Леонид не обратил внимания.
— Была такая картина перед войной: «Профессор Мамлок». Перед тем, как мы заключили договор с фашистами. Потом сразу запретили ее. Там привозят к Мамлоку на операцию эсэсовца, какой-то важный чин. И он, врач, на операционном столе спасает его. А тот будет убивать и его убьет. В этом что-то, чего я не могу понять. Это делает человечество бессильным. Но если бы этого не было, люди давно бы выродились. И через страшные жертвы — повторяют вновь и вновь. Тут какое-то необъяснимое противоречие…
Евгений Степанович остановился, взглянул на часы. Как раз оба они вышли к площади Пушкина, на яркий свет фонарей.
— Да, я здесь свой! — сказал он твердо и недвусмысленно, с совершенно определенным значением. — Здесь меня понимают. И я здесь понимаю всех. Вот так! И не иначе.
И оглядывался, соображая, в какую сторону к метро, давно он уже на метро не ездил. Но тут дали зеленый свет, машины помчались, властным жестом он поднял руку, махнул, будто команду подавал: «К ноге!» — и одна из машин, черная «Волга», притормозила у края тротуара, признала хозяйский жест. Он сел, не прощаясь, захлопнул дверцу, а тот остался на углу, на свету, в своем длинном, чуть не до щиколоток, из давних времен, черном пальто с серым барашковым воротником и в кроличьей шапке. Остался в прошлой жизни, которой не было. Не было. Как в анкетах, которые столько раз по мере служебного продвижения заполнял Евгений Степанович и с ободряющим сознанием проверенного человека писал твердо: не был, не находился, не участвовал, не подвергался, не состоял…
Дома Елена уже знала, что произошло в театре: приятельницы, которые сами не были, но наслышаны лучше тех, кто присутствовал и видел, донесли по телефону с должными недомолвками, намеками и умолчаниями — на условном языке. Она только поинтересовалась: такой-то, такой-то и такой-то были с женами?
— Я тебе говорил: с женами приглашали от министра и выше. Я не развлекаться ездил, это моя работа, там судьбы решались!
За поздним ужином он выпил стопку лимонной водки и ел неряшливо, зло откусывая и роняя изо рта на скатерть, на тарелку; теперь он мысленно говорил самое главное, что не догадался сказать сразу, теперь добивал в споре. Только после второй стопки и некоторого насыщения помягчело в душе, а то уже виски начинало ломить.
— Так плюнуть в душу! — сказал он и, взяв кусок мяса с тарелки, опустил его в раскрытую, со слюной, дышащую пасть черной собаки, которая давно уже терлась о его стул. — Так в душу наплевать! — И опустил в пасть Дика второй кусок, вытер пальцы. И рассказал Елене о встрече на бульваре.
— И правильно! И так тебе и надо! — взвилась она с первых же слов, будто обрадовалась. — Ты побольше, побольше привечай всех этих. С кем в пионерах состоял, с кем сто лет назад учился. Еще одногоршочников созови, они с радостью набегут, с кем ты в детском саду на горшке сидел. Они тебе нужны? Или всякий раз им что-то от тебя нужно? Это что, тот самый, для кого ты столько сделал в жизни?
— Да, — неопределенно, не уточняя, ответил Евгений Степанович.
Он выпил крепкого сладкого чаю, позолоченная серебряная ложечка из глубины стакана излучала электрический свет. И стакан был тот, из которого он всегда пил: тяжелый, хрустальный, в серебряном подстаканнике. И каждая вещь в доме была частью его жизни, о каждой многое можно было рассказать. Ну и что, лучше бы стало кому-нибудь, если бы он прожил не так, как прожил, если бы он, например, пожертвовал собой?
Кто-то когда-то рассказал ему, давно еще, так что забылись мелкие подробности, как молодой Сталин — Сосо — спасался от погони вместе со своим напарником. И тот подсадил его на стену, откуда Сталин должен был подать ему руку, но вместо этого спрыгнул на другую сторону и скрылся. Спустя время они все же встретились. Напарник то ли был избит, то ли угодил тогда в тюрьму, но вот встретились. «Как же ты мог не подать мне руку? Я тебя подсадил…» — «Я нужен для больших дел». Евгений Степанович не делал прямых сравнений, но в том, что он нужен для больших дел, у него никогда не было сомнений. А большие дела, а революции не делаются в перчатках. Да, да, это так, он любил это повторять.
И, уже лежа в постели (две их кровати румынского орехового гарнитура были поставлены рядом, у каждого — своя тумбочка, свой свет), чувствуя тяжесть в животе оттого, что напихался так сразу, переел, он сказал расслабленным голосом:
— Иногда я думаю, в чем причина? Столько делаешь для людей, а в ответ сплошная неблагодарность. Вот пьеса моя… На кардинальнейшую тему, конечно, режиссер не сумел раскрыть, но в ней прочитывается то, чего никто не осмелился сказать. А хотя бы один из этих корифеев хоть одно доброе слово в прессе…
— Завидуют!
— А ко мне идут с просьбами. Они избранные, они белая кость, а я… Может, действительно я не талантлив?
— Ты? — жарко возмутилась Елена. — Святая простота! Ты достиг того, чего они не достигли. Вот и все объяснение. Я на себе постоянно чувствую эту зависть. Знали бы они, как непросто, как ответственно быть женой такого человека!
И она обрушилась на завистников, которые вечно, повсюду мешают, становятся поперек пути, а сами мизинца его не стоят. Он слушал, и душа его размягчалась. А потом она откинула край своего атласного, нагретого ее телом пухового одеяла.
— Иди ко мне.
Заснул он сразу, забыв даже выключить лампу, и Елена над ним дотягивалась голой, полной рукой, на которой заметно обвисало мясо. Если бы в этот момент не она, а мать смотрела на него, она бы его пожалела. Он только заснул, ему еще ничего не снилось, ничто не потревожило, то жесткое, беспощадное, с опущенными углами рта выражение, которое крепло у него, когда говорил о зависти и завистниках, разгладилось, с отвисшей губы слюна стекла на подушку — старое лицо, крашеные волосы; матери всегда больно видеть свое дитя старым. Он спал так тихо, что Елена испугалась, ей показалось, не дышит. Но тут он пошевелился, почувствовав на себе взгляд, вздохнул, и она потянула за шнурок, выключила свет.