Юкио МИСИМА - НЕСУЩИЕ КОНИ
— Но все-таки странно, зачем вы здесь?
— Я решила, что тебе, наверное, трудно придумать, куда повести такое количество народу. Живот-то, видно, подвело?
Исао растерянно почесал голову.
— Можно было покормить вас дома, но это далеко, поэтому я посоветовалась с отцом, и он сказал, что можно угостить всех мясом в Сибуе, и дал денег. Сегодня вечером отца пригласили на поэтический вечер, его нет дома, а я приехала сюда, чтобы всех покормить. Денег на дорогу вполне достаточно, не волнуйся. — Макико внезапно подняла белую руку и показала большую сумку, будто вытащила из ночной реки рыбу. Тонкое запястье, появившееся из рукава, было удивительно красиво, казалось, в нежных линиях скопилась усталость позднего лета.
19
А Хонда примерно в то же время по приглашению сослуживца, увлекавшегося театром Но, смотрел в осакском театре пьесу «Мацукадзэ»[51] с Канэсукэ Ногути[52] в главной роли. Вместе с Канэсукэ, уже давно не приезжавшим из Токио, роль второго плана играл Ядзо Тамура.
Театр располагался на западном склоне холма в квартале Уэмати, который связывал осакскую крепость и район Тэннодзи, в начале Тайсё это был район дач: вокруг тянулись тихие усадьбы, в одной из них с распахнутыми воротами и помещался театр Но, построенный семьей Сумитомо.[53]
Гостями в основном были именитые торговцы, многих Хонда знал в лицо, сослуживец сообщил Хонде, что у прославленного Ногути что-то не в порядке с голосом: иногда он издает звуки, словно гусь, которого душат, но смеяться ни в коем случае нельзя. Сослуживец также предрекал Хонде, который совершенно не знал Но, что тот, увидев первое же представление, сразу будет потрясен.
Хонда был не в таком возрасте, чтобы по-ребячески протестовать. После того как в начале лета он встретился с Исао Иинумой, его рационализм дал сильную трещину, но житейская психология не изменилась. Он уверовал в то, что испытать потрясение для него так же невозможно, как подхватить сифилис.
На сцене закончился диалог между героями интермедии, и сразу же на помосте в глубине сцены появились героини, торжественное вступление оркестра, звучавшее в этот момент, первоначально исполнялось только перед первой пьесой спектакля Но, и лишь в «Мацукадзэ» оно звучит не в первой пьесе, — все это сослуживец объяснил Хонде. Поэтому, наверное, этой мелодии придавали особое значение, как передающей нечто сокровенное.
Мацукадзэ и Мурасамэ, в одежде рыбачек, с выступающим из складок алым поясом, остановились друг против друга на ведущем к сцене помосте, и тихо, словно дождь прошелестел по песчаному берегу, в зал упало:
— В житейской суете свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… все бренность! — прозвучал голос. Хонду отвлекал яркий блеск натертого деревянного пола на сцене, на который падала тень от сосновых игл, но эту последнюю строку «Все бренность!», со сложным чувством пропетую Канэсукэ Ногути, голос которого по сравнению с тонким ясным голосом его спутника был глубоким, глухим, прерывистым, словно заплетающимся, Хонда услышал отчетливо.
Сначала фразу восприняло ухо, которому ничто не мешало, слова сразу потянулись дальше, и в голове всплыл стройный, с гибким движением, прекрасной формы стих: «Свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… все бренность!»
Дрожь пробежала по телу Хонды.
Стих перетек во вторую строфу: «Рукав, что та луна в заливе Сума, от волн промокшая», исполненную дуэтом, и сразу: «Заботами ветров осенних море немного отступило», — начался речитатив главной героини — Мацукадзэ.
В голосе Ногути, хотя на нем была маска красивой молодой девушки, ничто не напоминало женщину.
В нем слышался скрежет ржавого железа. Голос прерывался, Ногути декламировал так, словно рвал на куски изящный текст, но слушающему казалось, что он видит, как в уголке дворца, наполненного невыразимо прелестным полумраком, луна отражается в перламутре предметов обстановки. Будто сквозь грубоватую бамбуковую штору всего на мгновение ярко блеснула потускневшая местами утонченность.
И постепенно эти особенности голоса не просто переставали отвлекать, а именно благодаря этим особенностям зрителям передалась непомерная печаль Мацукадзэ и иллюзии любви в темном царстве теней. Хонде вдруг стало трудно определить, реальность или фантазия то, что сменяется у него перед глазами. В натертом полу сцены, словно в зеркале плещущейся воды, отражалась белая одежда двух красивых девушек и блеск их расшитых золотом поясов.
И снова, на этот раз с подчеркнуто нарушенным ритмом, настойчиво преследовала душу строфа первой песни:
— В житейской суете свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… все бренность… — запоминался не смысл, а непонятный трепет, возникавший тогда, когда героини, стоя друг против друга в глубине сцены, произнесли слова, когда в полной тишине дождем прошелестел стих.
Что это было? Вдруг явилась красота. Неуверенной поступью — так ступает кулик на морском берегу — пришла в наш мир и чуть заметна, как кончик пальца в белом носке таби.
Такую красоту человек способен узреть лишь однажды. Захваченному этой красотой потом остается лишь переживать ее в воспоминаниях. И еще были в этой красоте бесплодность, бесцельность…
А рядом с мыслями Хонды тек, ни на миг не задерживаясь, ручеек чувств Мацукадзэ: «Мы зачерпнем с водой в прилива час луну, на зависть ясную, что в мире зрить не часто удается».
На сцене в лунном свете двигались и пели не два прелестных призрака, нет, то были невыразимые вещи — дух времени, сердцевина чувств, докучливая мечта, переходящая в явь.
И все это было продолжением красоты, не имевшей ни цели, ни смысла, — красоты, невозможной в этом мире. Ведь не могло быть в этом мире так, чтобы за красотой вновь возникала бы красота.
…Уже было ясно, о чем думал Хонда, оказавшись полностью в плену неопределенных чувств. О Киёаки, о его жизни, о том, что она оставила после себя, — по сути, Хонда давно уже не отдавался этим мыслям всей душой. Легко было бы представить себе, что жизнь Киёаки, как легкий аромат, повеяв в воздухе, исчезла. Но в таком случае ни грехи Киёаки, ни причиненные им обиды не исчезали, а Хонду это не удовлетворяло.
Ему вспомнилось, как одним ясным снежным утром перед началом занятий, в беседке посреди цветника в школьном дворе, под звон капели они долго говорили с Киёаки, что случалось достаточно редко, на тему, которая волновала Хонду.
Это было ранней весной 2-го года Тайсё.[54]
Им было по девятнадцать. С тех пор прошло тоже девятнадцать лет.
Хонда помнил свои тогдашние утверждения о том, что уже через сто лет они без разбору будут включены в одно из течений, присущих их времени, из будущего на них будут смотреть, объединяя на основе каких-то незначительных признаков с теми, кого они в свое время больше всего презирали. И еще в памяти сохранилось, как он тогда горячо доказывал, что ирония взаимоотношений истории и человеческой воли состоит в том, что люди, обладающие волей, неизбежно терпят крах, «причастность» к истории может быть только невольной, она подобна воздействию единственной сверкающей, чудесной частицы.
Он выражался весьма абстрактно, но в тот момент перед глазами Хонды стояла сияющая ясным утром среди снега красота Киёаки. В речах, которые Хонда произносил перед этим безвольным, бесхарактерным, занятым только своими туманными чувствами юношей, конечно, присутствовал и образ самого Киёаки. «Невольное воздействие сверкающей, постоянной, чудесной частицы» — это было как раз об образе жизни Киёаки. Когда с того времени пройдет сто лет, взгляды, быть может, изменятся. Расстояние в девятнадцать лет — слишком близко для того, чтобы обобщать, и слишком далеко для того, чтобы учесть все детали. Образ Киёаки еще не смешался с образом грубого, толстокожего, бесцеремонного кэндоиста, и тем не менее «героическая фигура» друга, который своей короткой жизнью обозначил наступление нового времени, когда позволено жить только чувствами, теперь, отдаленная прожитым, поблекла. Одолевавшие Киёаки в то время пылкие чувства сейчас казались смешными, серьезно к ним мог отнестись разве что человек, сохранивший к нему чувство привязанности.
С течением времени вещи возвышенные разрушаются, забалтываются. Словно их что-то подтачивает. Если эта сила действует извне, значит, с самого начала возвышенное было внешней оболочкой, а ядро составляли пустые слова? Или возвышенным было все, и только снаружи осела пыль суесловия?
Хонда считал, что сам он определенно волевой человек, но сомневался, может ли он своей волей изменить пусть не что-то там, в истории, а хотя бы в обществе. Ему приходилось, принимая судебные решения, вершить человеческие судьбы. В такой момент это решение казалось важным, но со временем может оказаться, что он спас жизнь человека, который должен был умереть, его смерть укладывалась в исторические условия и вскоре была бы забыта. И хотя тревожный, как сейчас, характер эпохи не был вызван лично его волей, он как судебной чиновник был поставлен на службу именно этому неспокойному времени.