Питер Хёг - Ночные рассказы
Возникла длинная пауза, во время которой Симон попытался осмыслить происходящее. Потом рыбак снова заговорил.
— Сегодня тёплая ночь. — сказал он. — Хоть я и глухой, но я всё-таки заметил, что ты тут рассказывал историю. Я тоже расскажу тебе историю — про одну холодную, очень холодную ночь.
Симону пришло в голову, что с тех пор, как он уехал, чтобы делать с миром то, что ему заблагорассудится, мир всё время заставляет его слушать — так, как никогда прежде не приходилось. «А теперь ещё этого старого хрыча», — подумал он.
— Однажды я оказался на льдине, — начал рыбак. — Я направлялся в Гренландию — как и почему, не важно — и часть пути я проделал на судне «Рагна» Гренландской торговой компании. Но лёд встал и в конце концов раздавил судно, а потом сомкнулся сверху. И вот мы сидим на льдине. Я и ещё, наверное, человек двадцать. У нескольких парней был туберкулёз, их мы положили в стороне. Остальные бродили вдоль чёрной воды и думали о том, что всех нас ждёт смерть. Я тоже бродил, вместе с человеком, одетым по-гренландски и по-европейски, и он громко пел, как будто уже помешался. Один парень увязался за нами, я его ещё раньше заметил, потому что он всё пытался отпустить бороду, но было видно, что это у него не очень-то получается. У меня тогда ещё было всё в порядке со слухом, так что я слушал и песни этого безумного, и рассказ этого малого о том, что он учёный и уехал от жены и детей, потому что он, в отличие от всего остального мира, не считает, что женщины и дети необходимы мужчине для вечной жизни, и ещё потому, что он слышал, что человек, попадая за Полярный круг, оказывается одновременно и на Небесах, и в аду.
Он говорил, — добавил рыбак задумчиво, — что больше всего в жизни он ценит одиночество и молчание. Думаю, он прибился к нам и рассказал это, потому что надеялся, что втроём мы сможем быть в три раза более одинокими и молчать будем в три раза больше. Так что я ничего ему не ответил. А тот помешанный снова запел.
Всю ту ночь и весь следующий день, который, кстати сказать, в тех широтах в это время года — сплошная тьма, он пел, стоя у самой воды. Однажды я услышал, как тот малый без бороды спросил его, почему он поёт, и он ответил, что эскимосы поют в честь богов, если им есть о чём их просить. «И ты веришь в это?» — недоверчиво спросил его парнишка. «В это суеверие? — воскликнул тот. — Да нет, конечно. Я пою, чтобы согреться».
«Ну, и ещё потому, — добавил он, — что на самом деле кто знает, как оно там получится». И снова запел.
Здесь рыбак сделал паузу, чтобы вытащить снасть, осмотрел крючки и снова закинул их в воду.
— Гораздо позже, — продолжил он, — не помню точно когда, но когда припасы кончились, и больные умерли, и здоровые были уже полуживые, я ещё ходил вдоль края льдины, потому что не хотел умирать лёжа. Все, кто был, шли молча, только этот помешанный в анораке всё пел и пел. Небо было такое ясное, что мне казалось, я вижу каждую звезду, и северное сияние тянулось до края льда, как мост из замёрзшего света. Я протянул руку к сиянию, и лучи его разошлись, а потом снова сомкнулись. И тут откуда-то с моря в ответ донеслась песня, потом появились несколько эскимосов и вытащили на льдину свои лодки. Сперва они перевезли на берег больных, потом — старых. И вот, я поддерживаю помешанного, и веду его к лодке, и прямо перед тем, как сесть в неё, он оборачивается к тому парню без бороды:
«На прощание, — говорит он, — я хочу дать тебе три совета.
Во-первых, чтобы попасть в рай, надо иметь чертовски хорошие рекомендации.
Во-вторых, детей заводят не для того, чтобы жить вечно. Их заводят, чтобы они напоминали нам о том, что мы умрём.
А третье, что я хотел сказать тебе, это не совет, а молитва, обращённая к Богу: сегодня ночью я буду молиться о том, чтобы он благословил твою бороду».
Рыбак некоторое время помолчал.
— Больше я этого человека не видел, разве что издали. Но когда у меня ещё был слух, кто-то при мне говорил, что его звали Кнуд Расмуссен.[31]
В лодке стало совсем тихо. Рыбак как-то осел, словно, закончив рассказ, он выполнил свою миссию. Даже леска неподвижно висела у него в руках. На банке между ним и Симоном лежал большой рыбацкий нож. Лодка была без мотора, но Симону показалось, что из-за тумана потянул лёгкий ветерок. Он понимал, что глухой старик не будет ставить парус, что этой ночью, когда его удача прибывала и уходила, как прилив и отлив, он, запертый в этой безумной, крошечной тюремной камере тумана с рыбаком и его историей, встретил сопротивление, суть которого он постичь не мог. Он снова закрыл глаза, а открыв их, с восторгом и воодушевлением уставился на нож. Он взял его в руки, провёл по лезвию пальцем. Теперь он видел, что внутри, под пледом, рыбак был тощим и жилистым, как птица.
Нож пробудил в Симоне источник жизни, и он почувствовал, как в его душе крепнет уверенность. Смерть всегда присутствовала в его картинах, но сам он никогда не сталкивался с ней. Даже та великая война, которая приведёт к новой эпохе и за которую он всегда горячо ратовал и которую изображал на холстах, по его представлениям, его лично никак не должна была коснуться. Он представлял себе конец света скорее как долгий холодный душ, который хотя и оставит Европу в руинах, но при этом освежит и очистит воздух, рассеяв мглу. А он выйдет из купе своего поезда в этот очищенный воздух, вдохнёт запах молодой растительности и обратится к новому человеку.
Теперь же он в один миг сам оказался на поле боя. Он посмотрел на нож в своей руке и подумал, что это тоже кисть и что это сегодня станет заключительной картиной. Он не чувствовал страха, лишь твёрдую решимость и лёгкое сожаление, что и в этом случае у него не будет зрителей. Но он отбросил сожаление, и тут его наполнила огромная радость, приходящая к человеку, в жизни которого вдруг наступает согласованность между словом и делом, и без мелочных размышлений о том, что жертва его ничего не слышит, он ухватился за мачту и взмахнул свободной рукой.
— Это, — сказал он, вглядываясь в острый профиль рыбака, — речь, обращённая к тому, кто должен умереть.
Я, — сказал он, повысив голос, чтобы, может быть, всё-таки пробиться сквозь тишину вокруг, — некоторое время назад произнёс другую речь, и я сказал тогда, что существует три вида свободы: первая состоит в том, что мы можем идти куда заблагорассудится, и я чувствовал её сегодня ночью, когда мы выходили из гавани. Тебе она тоже знакома, думаю, и ты чувствовал её, когда поменял курс, пока я говорил. Иначе ты бы этого не сделал. Не понимая, как и зачем, я теперь знаю, что ты специально сбил меня с пути, направив туда, куда хотел.
И есть другая свобода, суть которой в том, что мы можем обрывать жизнь, и к этой свободе мы через минуту вернёмся.
Но существует ещё и третья свобода, и она состоит, как я сейчас понимаю, в способности переносить полное одиночество. Она состоит в умении действовать — и не только не обращая внимания на окружающий мир, потому что это-то многим доступно, — но и не обращая внимания на мир внутри нас, на то, что называется совестью. Если ты это можешь, то ты полностью одинок и полностью свободен.
Здесь Симон остановился, ощущая, как его слова уносятся во Вселенную. Потом он сделал шаг и оказался за спиной старика, и, хотя он полностью был поглощён этим мгновением и своим действием, краем сознания он всё же отметил сходство с великими самоотверженными фигурами истории, осознал, что теперь он воплощает в своём образе Авраама, Хакона Ярла, Агамемнона и, возможно, самого Господа Бога, который жертвует своим Сыном на кресте, чтобы подарить своей публике и самому себе третью свободу.
В эту минуту порыв ветра всколыхнул туман, словно кто-то отодвинул занавес, и солнце, ожидавшее за горизонтом своего выхода, предварило его первым ясным сиреневым отсветом, окрасившим море и стаю рыбачьих лодок, которые покачивались по обе стороны от судёнышка старика, — маленький лес мачт, и ближайшая — лишь на расстоянии весла от Симона, парящие, словно птицы, над одной и той же подводной пропастью, повернув лишённые всякого выражения лица планширей — не меньше сотни — к голосу в тумане.
Никогда прежде у Симона не было столь сосредоточенной, полной предельного внимания публики, и никогда он не мог сказать меньше, чем сейчас.
«Сейчас меня уничтожат», — подумал он и почувствовал, что находится посреди арены, удерживаемый напряжением, которое не даёт ему даже упасть плашмя на дно лодки. И однако, в этот момент его наполняло не столько беспокойство о своей собственной судьбе, сколько головокружительное ощущение незнакомой доселе слабости, поражения, которое было больше его самого, и, сам того не желая и не противясь этому, он услышал, как шёпотом, так тихо, что только ему было слышно, губы его молят мир о пощаде.
И тогда в лодке всё как-то пришло в движение, сидящий перед Симоном рыбак потянулся как человек, который только что спал, нож выскользнул из рук Симона и упал за борт, и Симон увидел, как он, зеленовато сверкая в воде, опускается в никуда.