Майкл Фрейн - Шпионы
Я покорно опускаюсь на верхнюю ступеньку, как всегда пасуя перед авторитетом взрослых.
– А, собственно, почему ты? Почему она выбрала тебя?
Я пожимаю плечами. Разве это можно объяснить?
– Ты ведь прежде из кожи вон лез, чтобы всем вокруг насолить. Совал нос, куда не надо. Игра была такая, что ли?
Я молчу. Объяснить же невозможно!
– А теперь что? Новая игра? Что она тебе сказала?
– Ничего.
– Ничего. Но ты же, однако, пришел.
Я опять не знаю, как реагировать. Да, пришел.
– Ну и что ты намерен делать дальше? Расскажешь обо всем кому-нибудь?
Да. Нет. Не знаю я, что я намерен делать дальше.
– Да или нет? – настаивает он.
Сделав над собой усилие, я пожимаю плечами.
– И что сие означает?
– Нет, – едва слышно выдавливаю я.
Внезапно меня захлестывает ощущение, что все происходящее невероятно, фантастически странно. Я беседую со старым бродягой. Немец берет с меня слово хранить тайну. И все это происходит в душный летний предгрозовой полдень, в какой-то яме, вырытой под пышным кустом бузины. А самое странное состоит в том, что это вовсе и не странно. И в бузине, и в осыпающихся кирпичах, и в этой подземной яме, в душном дне, в этом больном человеке есть что-то очень обыкновенное.
– Как Милли? – спрашивает он.
– Нормально, – пожимаю плечами я.
Он знает имена всех нас. Мороз подирает по коже от мысли, что немец, то есть враг, свалившийся ночью с неба, говорит на нашем языке в точности как мы; он досконально все знает про нас и нашу жизнь, прямо как будто свой. Явился, значит, и в наших самых потаенных местах начал вести в темноте за нами слежку. Невидимый, ходил, словно призрак, среди нас и вызнал наши имена, запомнил нас в лицо.
– А как поживает… – И смолк. Видимо, пытается вспомнить имя еще одного человека, про которого хочет спросить. – …мать Милли? – наконец произносит он.
– Нормально, – опять говорю я и пожимаю плечами.
До чего же у него обыкновенный, знакомый голос. Но ведь сам он вовсе не обыкновенный и не знакомый! Он – старый бродяга, чумазый и бородатый. Еще и немец! И от этой его особенности никуда не денешься, она – неотъемлемая часть его натуры, как у мистера Горта – склонность к убийству; она так же вкрадчива и неотвязна, как запах база, черной бузины, преследующий меня всю жизнь, и такая же нечистая, антисанитарная, как микробы, которые этот чужак распространяет.
– Тебя собаки облаивали, я слышал, – говорит он. – Ты их разве не боишься?
Я опять пожимаю плечами.
– А если б я попросил: «Вот ведро, сходи мимо собак к колодцу за „Коттеджами“ и принеси мне воды»?..
Я киваю. Он, однако, не делает попытки дать мне ведро.
– Ага, еще как пойдешь, только пятки засверкают, – хмыкает он. – Лишь бы убраться от меня подальше. Пойти-то пойдешь, да только не вернешься.
Я ничего не говорю. Он ведь все сказал за меня.
– Бедный малыш, – говорит он совсем другим тоном. – Но так ведь оно и происходит. Когда вступаешь в игру, ты – орел, герой из героев. Но игра-то продолжается, час от часу становится страшнее, и ты выдыхаешься – невозможно же быть орлом бесконечно. И вот однажды ночью все рушится. Ты летишь в полной тьме, за пятьсот миль от дома, и вдруг тьма оказывается внутри тебя тоже. В голове, в животе. Ты отключаешься, как заглохший мотор. Не в состоянии ни думать, ни шевелиться. Ничего не видишь, не слышишь. А тьму целиком затопляет вопль ужаса, отчаянный, нескончаемый, и вырывается он из тебя, из твоего нутра.
Он заплакал. Ни с того ни с сего, на каком-то слове. Я рад был бы оказаться где угодно, хоть на краю земли. Но конечно же должен сидеть и ждать продолжения.
– И тогда твоим товарищам приходится доставлять тебя домой, – шепчет он. – Их тоже гложет тоска, но они обязаны держать себя в руках и довезти тебя до дому. Они верили в тебя, а ты их подвел. И ты уже никогда не сможешь смотреть им в глаза, никогда не будешь с ними на равных. С того дня ты – отверженный. Тебе места больше нет нигде.
Его снова начинает трясти, поэтому плачет он неровно, со странными прерывистыми всхлипами. Постепенно плач стихает.
– Выходит, всему конец, да? – Голос у него уже опять спокойный, но очень тихий и какой-то бесцветный. – Я, конечно, всегда знал, что к тому рано или поздно придет.
Из заслоненной деревьями выемки выкатывает электричка.
– Единственное, что не дает мне сойти с ума, – говорит он, – это шум поездов. Я лежу и жду следующего. Трижды в час – в город, трижды в час – из города. К домам в Тупике. Или в город, в огромный, необъятный мир. И я еду на каждой электричке. То в Тупик. То в город и дальше…
Его опять начинает бить кашель и дрожь.
– Ладно, ступай. Только отдай, что принес.
Из темноты ко мне протягивается белая рука и зависает в ожидании. Остается только подчиниться. Согнувшись в три погибели, я подлезаю под железные листы, оступаюсь на обвалившейся ступеньке и чудом не лечу вниз, в яму. Своим телом я загораживаю и без того скудный дневной свет, и единственное, что могу во тьме разобрать, – это запах: пахнет сырой землей, плесенью, старой мешковиной, протухшей едой, болезнью и тяжелым смрадным дыханием, как у стариков, что целыми днями сидят в читальне публичной библиотеки и дремлют над газетами.
По-прежнему не поднимая глаз и стараясь не вдохнуть случайно его микробов, я кладу провизию рядом с ним на землю. Поворачиваясь к выходу, искоса вижу, однако, что из темной всклокоченной волосни за мной наблюдают два лихорадочно посверкивающих глаза.
– Погоди, погоди! – говорит он.
Я гожу, с тоской глядя на верхние, освещенные солнцем ступени. Все же вдох сделать придется. Я прямо-таки чувствую, как микробы проникают в мой организм. За спиной слышится скрип карандаша. Пауза. Затем треск вырываемого из блокнота листа и шорох сминаемой бумаги. Снова скрип карандаша. Опять шорох сминаемой и отбрасываемой бумаги.
– Какой смысл? – вздыхает он. – Тем не менее хочется что-нибудь ей передать…
Тишина. Похоже, он обо мне забыл. Я делаю движение к лестнице.
– Знаешь, а ведь я всегда одну ее… – негромко говорит он. Я замираю. – С самого начала. Больше никого, только ее.
Снова молчание. Очень осторожно я делаю новую попытку удрать. Но не тут-то было:
– Постой! Вот. Отнеси это ей.
Стараясь не смотреть на него, я поворачиваюсь. Он нетерпеливо сдергивает что-то, обернутое вокруг шеи. Складывает сдернутое в несколько раз и протягивает мне. Я неохотно подхожу ближе и беру сверток, мягкий, шелковистый и горячий – от его пылающего в лихорадке тела.
– Просто ей на память, – шепчет он. – И скажи… скажи… Ох, нет, ничего не говори. Отдай, и все. Она поймет.
И вот я уже выбрался по разбитым ступенькам на свет, хватаю свой ранец, запихиваю в него зажатый в кулаке шелковистый сверток и пускаюсь в обратный путь, к Закоулкам.
– Стивен! – раздается взволнованный оклик. – Стивен! Скажи ей: «навеки». Запомнил? «Навеки».
Далеко на небосклоне, у самого горизонта, вспыхивает летняя зарница. Впереди раздается лай почуявших мое приближение собак.
Навеки.
Эти три слога тихонько звучат у меня в ушах, как прежде звучала Ламорна. Но в Ламорне слышался ласковый плеск набегающих на берег волн; а «навеки» похоже на звук, с каким ключ мягко поворачивается в отлично смазанном замке.
«Все кончено, – сказал он. – Навеки».
И мне ясно, что с этой минуты что-то навсегда будет заперто в прошлом – так мы с Китом запираем в сундучке от чужих глаз свои сокровища, так и меня самого запрячут однажды в предназначенный мне узкий ящик. И всегда ведь так было, с самого начала, сказал он. А повернуть ключ в скважине выпало мне. Навеки. Если только я исхитрюсь передать ей его слова, случившееся можно будет позабыть. Все станет как прежде.
А что же он в своей могиле под кустами бузины? Не знаю, меня это не волнует, да и чего мне беспокоиться? Что там с ним ни случится, произойдет оно очень скоро и сразу же уйдет в прошлое. Навеки.
Ночь напролет это слово чарующе тихо и плавно крутится у меня в голове, будто ключ, проворачивающийся в замочке, что висит на нашем сундучке. И весь следующий день, на экзаменах по геометрии и французскому я ощущаю вкрадчивую мягкость свертка, лежащего у меня в кармане. Бледно-зеленый, в коричневых пятнах шелк, покрытый сетью неправильных черных линий. Это карта, только необычная; я лишь разок взглянул на сложенную в несколько раз ткань и сразу увидел, что там написаны немецкие слова: «Chemnitz… Leipzig… Zwickau…» Это карта его родины, последняя память о его прежней жизни. Меня больше не тянет смотреть на этот кусок шелка или размышлять о его нескрываемой немецкости. Мне просто хочется отдать его ей и тем трехсложным словом тихо повернуть ключ. Весь вопрос в том, как отдать. Не могу же я просто постучать им в дверь. Что я буду делать, если дверь откроет Кит? Или если его отец окажется где-то поблизости?