Леонард Коэн - Любимая игра
– И не вернусь.
– Что значит – не вернешься? Опять начинаешь, Бривман?
– Я ухожу.
– Лагерь работает еще три недели, кем я тебя заменю?
– Мне все равно.
Кранц схватил его за руку.
– У тебя контракт, Бривман.
– Похерь контракт. Не плати мне.
– Ты сволочь лживая, в такой момент…
– И ты мне должен пять долларов. Я первым поимел Ванду. Одиннадцатое июля, если хочешь заглянуть в мой дневник.
– Ради Христа, Бривман, о чем ты говоришь? О чем ты говоришь? Ты что, не видишь, где ты? Не видишь, что происходит? Убит ребенок, а ты о трахе…
– О трахе. Это твоя терминология. Пять долларов, Кранц. И я убираюсь отсюда. Я здесь быть не должен…
Трудно сказать, кто ударил первым.
26НИЧЕГО ИЗ ТЕЛА НЕ ВЫДАВЛИВАЙ ОНО ТЕБЕ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖНО было законченным вступлением.
Он напечатал его в автобусе по дороге в Монреаль, держа пишущую машинку на коленях.
Это был худший отрезок дороги, указатели и бензоколонки, и шоферская шея, и шоферская мерзкая моющаяся синтетическая рубашка заставляли его кипеть от ярости.
Если бы только его изловила смерть, пробилась сквозь нечистоты, облагородила.
Как там пели в конце книги?
Сила! сила! пусть возродимся мы!
Он никогда не узнает названий деревьев, мимо которых проезжает, ничего никогда не узнает, вечно будет сталкиваться с ленивой тайной. Он хотел быть высоким черным плакальщиком, что возле ямы познаёт все.
Прости, Отец. Я не знаю латинских названий бабочек, я не знаю, из какого камня построена сторожевая башня.
У водителя были проблемы с дверями. Может, они никогда не откроются. Каково это – задыхаться в синтетической рубашке?
27Милая моя Шелл,
Мне понадобится некоторое время, чтобы сказать тебе.
Сейчас два часа ночи. Ты спишь под простынями в зеленую полоску, которые мы купили вместе, и я точно знаю, как выглядит твое тело. Ты лежишь на боку, колени поджаты, как у жокея, и ты, наверное, столкнула подушку с кровати, и волосы твои – как каллиграфия, а одна ладонь слегка сжата возле рта, и одна рука свешивается, как бушприт, а пальцы мягкие, словно медленно текут.
Как удивительно, что я могу говорить с тобой, милая моя Шелл. Я могу быть спокоен, потому что знаю, что хочу сказать.
Я боюсь одиночества. Только зайди в психиатрическую лечебницу или на фабрику, посиди в автобусе или кафетерии. Повсюду люди живут в абсолютном одиночестве. Меня трясет, когда я думаю обо всех звучащих одиноких голосах, о лотерейных крючках, заброшенных в небо. А тела их стареют, сердца дают течь, будто старые аккордеоны, проблемы с почками, слабеют сфинктеры, словно старые эластичные резинки. Это происходит с нами, с тобой под зелеными полосками. От этого мне хочется взять тебя за руку. И все это – чудо, за которое музыкальные автоматы пожирают четвертаки. Что мы можем протестовать против этой равнодушной бойни. Взять тебя за руку – очень хороший протест. Я бы хотел, чтобы ты сейчас была рядом.
Сегодня я был на похоронах. Нельзя так хоронить ребенка. Его реальная смерть неистово противилась секретной святости молельни. Прекрасные слова не звучали на губах рабби. Не знаю, годен ли какой-нибудь современный человек для каких-нибудь похорон. Горе семьи было реально, но молельня с кондиционером устроила заговор, чтобы оно не вышло наружу. Я чувствовал себя паршиво и задыхался, потому что мне нечего было сказать трупу. Когда они унесли маленький гроб, я подумал, что мальчика обманули.
Я не могу вынести из этого никакого урока. Когда будешь читать мой дневник, увидишь, как близок я к убийству. Я даже думать об этом не могу, иначе перестану двигаться. Я хочу сказать – буквально. Не могу шевельнуть ни единым мускулом. Знаю одно: безвозвратно уничтожено нечто прозаическое, удобный мир, а нечто важное – обещано.
Религиозная вонь висит над этим городом, и все мы ее вдыхаем. Продолжаются работы в храме святого Иосифа, воздвигают медный купол. При Храме Эммануила учрежден строительный фонд. В религиозной вони мешаются заплесневелые запахи рак и скиний, увядших венков и гниющих столов бар-мицвы. Церковные скамьи набиты скукой, деньгами, тщетой, чувством вины. Свечи, памятники, вечные огни сияют неубедительно, словно неоновые вывески, искренние, как реклама. Святые сосуды изрыгают миазматический дым. Хорошие любовники отворачиваются.
Я не хороший любовник, иначе сейчас был бы с тобой. Был бы подле тебя, а не использовал бы эту жажду для доказательства чувства. Потому и пишу тебе сейчас, и посылаю свой летний дневник. Я хочу, чтобы ты кое-что знала обо мне. Вот он, день за днем. Милая Шелл, если бы ты позволила, я бы все время держался от тебя на расстоянии четырехсот миль и писал бы тебе красивые стихи и письма. Это правда. Я боюсь жить где-либо – только в ожидании. Я не представляю опасности для жизни.
В начале лета мы говорили: будем хирургами. Я не хочу тебя видеть или слышать. Я хотел бы пустить контрапунктом нежность, но не стану. Не хочу никаких привязанностей. Хочу начать заново. Наверное, я люблю тебя, но идею чистого листа я люблю больше. Я могу сказать тебе все это, потому что мы подошли друг к другу так близко. Искушение дисциплиной делает меня безжалостным.
Сейчас я хочу закончить письмо. Первое, которое я не пишу под копирку. Я близок к тому, чтобы полететь и прыгнуть к тебе в постель. Пожалуйста, не звони и не пиши. Что-то во мне хочет начаться.
ЛОРЕНС
Шелл послала три телеграммы, на которые он не ответил. Пять раз он дал телефону звонить целую ночь.
Однажды утром она внезапно проснулась, не в силах отдышаться. Лоренс сделал с ней абсолютно то же самое, что Гордон: письма, всё!
28Они терпеливо пили, ожидая прихода бессвязности.
– Ты, конечно, знаешь, Тамара, что мы проигрываем Холодную войну?
– Нет!
– Просто, как апельсин. Знаешь, чем в эту самую минуту занята китайская молодежь?
– Выплавляют чугунные чушки на заднем дворе?
– Правильно. А русские в детском саду изучают тригонометрию. Что ты об этом думаешь, Тамара?
– Черные мысли.
– Но это не имеет значения, Тамара.
– Почему?
Он пытался поставить бутылку на горлышко.
– Я тебе скажу, почему, Тамара. Потому что мы все созрели для концлагеря.
Для той стадии интоксикации, в которой они находились, это было немного жестоко. Он бубнил, сидя возле нее на кушетке.
– Что ты говоришь?
– Я ничего не говорю.
– Ты что-то говорил.
– Хочешь знать, что я говорил, Тамара?
– Ага.
– Ты действительно хочешь знать?
– Да.
– Хорошо, я тебе скажу.
Пауза.
– Ну?
– Скажу.
– Хорошо, скажи.
– Я говорю вот что: …
Повисла пауза. Он подскочил, прыгнул к окну, кулаком вдребезги разбил стекло.
– Сопри машину, Кранц, – завопил он. – Сопри машину, сопри машину!..
29Рассмотрим еще одну тень.
Он направлялся к Кот-де-Неж. В его комнате на Стэнли спала Патриция – глубоким сном одиночества, ее рыжие волосы падали на плечи, точно под боттичелиевым ветром.
Он не мог отделаться от мысли, что она для него слишком прекрасна, что он недостаточно высок или строен, что люди в трамваях на него не оглядываются, что он не располагает великолепием плоти.
Она заслуживает кого-то другого – может, атлета, что движется с изяществом, равным ее изяществу, подвержен той же непосредственной тирании красоты лица и руки.
Он познакомился с ней на актерской вечеринке. Она играла главную роль в «Гедде Габлер»[112]. Холодная сука, она хорошо ее сделала, сплошь честолюбие и листья лоз. Она была прекрасна, как Шелл, как Тамара, как одна из великих. Сама из Виннипега.
– В Виннипеге есть Искусство?
Позже той ночью они шли по Маунтин-стрит. Бривман показал ей чугунную решетку, в своем почерке прятавшую ласточек, кроликов, бурундуков. Она раскрылась быстро. Сказала, что у нее язва. Боже, в ее возрасте.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать. Я знаю, что ты удивился.
– Я удивлен, что ты спокойна и живешь с тем, что разъедает тебе живот.
Но чем-то нужно было заплатить за то, как она двигалась, за ее шаги, что будто старая испанская музыка, за ее лицо, игравшее поверх боли.
Странные районы города показал он ей в ту ночь. Он пытался вновь увидеть город восемнадцатилетнего себя. Вот стена, которую он любил. А там была безумная филигранная дверь, которую он хотел ей показать, но когда они туда пришли, он увидел, что здание снесли.
– Oщ sont les neiges?[113] – театрально произнес он.
Она посмотрела ему в лицо и сказала:
– Ты меня завоевал, Лоренс Бривман.
Наверное, это он и пытался сделать.
Они лежали поодаль друг от друга, будто две плиты. Что бы ни делали его руки или рот, он не мог причаститься ее красоте. Как много лет назад с Тамарой – безмолвная пыточная постель.