Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос
— Эта картина была у меня, — сказала Лукреция, резко захлопнув альбом. — По репродукции не понять, какая она. Она была у меня, а я ее продала. Я никогда не смирюсь с тем, что больше ее не увижу.
Глава XVII
Она пошевелила дрова в камине, принесла сигареты и наполнила стаканы со спокойной медлительностью жрицы, творящей обряд тайной церемонии. Снаружи ветер с силой бил в окна, и будто совсем рядом слышалось, как волны с грохотом ударяются о скалы. Биральбо взял альбом, раскрыл и положил себе на колени, чтобы рассматривать картину, пока Лукреция будет рассказывать. Созерцание этого пейзажа вдруг затмило все: ночь, бегство, боязнь умереть, страх не найти Лукрецию. Эта картина, как иногда любовь и почти всегда музыка, заставила его ощутить возможность странной, непреклонной справедливости, какого-то тайного порядка, который распределяет случайности и делает мир пригодным для жизни, сам к нему не принадлежа. Что-то священное, непроницаемое для разума и одновременно будничное, разлитое в воздухе, вроде музыки Билли Свана, когда он играет так тихо, что звуки трубы будто растворяются в тишине, как закатный охряный, розоватый и серый свет в Лиссабоне: возникает чувство, что ты не способен проникнуть в смысл этой музыки, этих цветовых пятен или в неподвижную тайну света, но они понимают и принимают тебя. Много лет назад он знал это, а потом забыл. Теперь он вспоминал все таким, каким оно было раньше, все возвращалось к нему с большей мудростью и меньшим жаром, бесповоротно связанное с Лукрецией, с ее всегдашним спокойным голосом и манерой улыбаться не разжимая губ, с прежними духами, которые снова казались ему запахом воздуха утраченной родины.
Поэтому его так мало интересовало, что именно рассказывает Лукреция: ему был важен голос, а не слова, ее присутствие, а не то, почему он отыскал ее здесь. Он воспринимал как величайший дар каждое событие, произошедшее с ним с тех пор, как он оказался в Лиссабоне. Оторвав взгляд от книги, чтобы взглянуть на Лукрецию, Биральбо подумал, что, быть может, уже не любит ее и даже не жаждет обладать ею. Но эта холодность безо всяких подозрений, освобождавшая его от прошлого и от платы за боль, тоже принадлежала к тому пространству, где Лукреция снова была такой, какой он видел ее за несколько дней или часов до того, как его охватило чувство к ней, в «Леди Бёрд» или в «Вене», на какой-нибудь забытой улочке Сан-Себастьяна: такая благосклонная и погруженная в будущее, озаренная ярким светом, как город, в который вот-вот впервые приедешь.
Он снова слышал имена, которые так долго преследовали его и после этой ночи не стали яснее: их темнота была сильнее и правды, и лжи, скрытых под ней, — Лиссабон, Бурма, Ульман, Мортон, Сезанн… Эти слова мелькали в голосе Лукреции, чтобы опять соединиться в неизвестный сюжет, изменявший и частью исправлявший воспоминания и догадки Биральбо. Снова возник Берлин, слово, в звучании которого слой за слоем чувствовались расстояние, омерзение и боль, которые время внесло в него с той далекой эпохи, когда Биральбо писал Лукреции письма, не надеясь увидеть ее снова, когда он сдался в плен заурядности и благопристойности, стал учительствовать в католической школе и рано ложиться спать, в то самое время, когда у нее на глазах нейлоновой нитью душили человека и ей приходилось бежать по грязному снегу улиц, чтобы найти почтовый ящик или кого-нибудь, кому можно доверить последнее письмо Биральбо, тот самый план Лиссабона, прежде чем ее настигнут Малькольм или Туссен Мортон с Дафной…
— Я соврала тебе, — говорила Лукреция. — Ты имел право знать правду, а я тебе не сказала. Или сказала, но не всю. Потому что, если бы я тебе рассказала все, это привязало бы тебя ко мне, а я хотела быть одна, одна добраться до Лиссабона. Я столько лет зависела от Малькольма, от тебя, от твоих воспоминаний, от твоих писем, что жизнь пошла куда-то не туда, и я была уверена, что, оставшись одна, смогу все исправить. Поэтому я тебе соврала, поэтому велела тебе уезжать, когда мы были в том отеле, поэтому решилась украсть у Малькольма карту и револьвер и бежать от него. Мне было плевать, что он помог Туссену убить того пьяницу, я от этого не стала презирать его больше, он не стал для меня отвратительнее: задушить человека не более мерзко, чем укладываться на меня, пряча взгляд, а сразу после убегать в ванную, поджав хвост, как собака… Он хотел ребенка. С тех пор как появился Португалец, он только об этом и говорил: что скоро у нас будет много денег, что мы заживем спокойно, заведем ребенка и не будем работать до конца своих дней. А меня тошнило от одной мысли об этом: о доме с садом, о том, что у нас с Малькольмом будет ребенок, а Туссен с Дафной будут приходить в гости каждое воскресенье. Я помню ту ночь, когда они привели Португальца, поддерживая под руки, чтобы тот не рухнул по дороге. Он был огромный, как бревно, светлые волосы и красное лицо, мутные, заплывшие глаза, как у борова, до краев налитый пивом, на руках татуировки. Они свалили его на диван, и он лежал там, шумно дыша, и бормотал что-то заплетающимся языком. Туссен притащил из своей машины ящик пива и поставил рядом с Португальцем. Тот брал банку, открывал ее, выпивал содержимое, одну за одной, как робот, а потом сминал банки пальцами, легко, будто они картонные, и бросал на пол. Он часто повторял одно и то же слово, Burma, и иногда мне казалось, что это место, а иногда — что название какой-то тайной группировки или подпольной организации. Туссен с Дафной не отходили от него ни на шаг, постоянно держа наготове очередную банку пива, а Дафна все время сидела с папкой на коленях, вслушивалась в каждое его слово и что-то записывала в блокнот. «Где находится Burma? — спрашивал Туссен Португальца. — В какой части Лиссабона?» И после одного из таких вопросов Португалец приподнялся, будто разом протрезвев, и сказал: «Я не буду ничего говорить, я не нарушу слова, данного покойному дону Бернарду Рамире-шу на смертном одре». Тут он выпучил глаза, огляделся вокруг и попытался встать, но снова повалился на диван и уснул, храпя, как бык.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})«Перед вами последний солдат разгромленного войска», — произнес Туссен Мортон с торжественностью надгробной речи. Лукреция запомнила, что, начав говорить о доне Бернарду Ульмане Рамиреше и его поверженной армии, Мортон шумно высморкался в большой клетчатый платок, а на глазах его выступили слезы — настоящие слезы, сказала Лукреция, огромные сверкающие слезищи, они катились у него по щекам, словно шарики ртути. Пока Португалец спал под присмотром Дафны, Мортон объяснил, что такое «Burma» и почему им представился шанс разбогатеть на всю жизнь, стоит только немножко подумать и применить смекалку. «Никакой грубой силы, дружище Малькольм», — предупредил он, достаточно просто запастись терпением, не оставлять Португальца без присмотра и следить, чтобы запасы пива не иссякали. «Пусть понадобится хоть все пиво мира, — сказал Мортон, разводя руки в стороны. — Что бы подумал бедный дон Бернарду, если б увидел, во что превратился его лучший солдат».
— Секретная армия, — рассказывала Лукреция. — Этот Рамиреш потерял плантации кофе, дворец посреди озера и почти все картины: ему пришлось бежать из Анголы, как только она получила независимость. Он тайно вернулся в Португалию, купил самый большой склад в Лиссабоне и сделал его логовом заговорщиков. Вот это и рассказал Португалец Мортону: что дон Бернарду продал те несколько картин, которые у него еще оставались, вырученные деньги пустил на оружие и наемников, а после его смерти «Burma» стала разваливаться, на тот момент от нее уже почти ничего не оставалось, кроме самого склада, — поэтому Португалец и уехал из Лиссабона, а вовсе не потому, что боялся полиции. Но походя этот буйвол упомянул еще кое-что: в кабинете у дона Бернарду остался висеть старый календарь и одна маленькая картинка, которая, наверное, ничего не стоила, раз хозяин ее не продал.
— Друзья мои! — Туссен Мортон оглянулся, чтобы удостовериться, что Португалец крепко спит в соседней комнате. — Можно ли поверить, что такой искушенный ценитель таланта, как дон Бернарду Ульман Рамиреш, повесил бы в своем кабинете какую-нибудь грошовую мазню? Я — а я хорошо его знал — решительно не могу себе такого представить. «Какой-то пейзажик, — говорит мне этот варвар, — какая-то гора, дорога». Мне от этих слов чуть дурно не сделалось! Но я стараюсь не подавать виду и спрашиваю, а нет ли там еще домика среди деревьев, внизу, с правой стороны. Впрочем, я заранее знал, что он ответит… Я знаю эту картину, пятнадцать лет назад в Цюрихе дон Бернарду показывал ее мне. А теперь она висит рядом со старым календарем, пылится в этой лиссабонской дыре, где никто на нее и внимания не обращает.