Захар Прилепин - Восьмерка
Я, в пику ей, прозвал себя Нерад, — а что, красиво. Рада и Нерад.
Полностью имя звучало как Нерадив.
На особенно скучных парах я сочинял ей маленькие сказки и отправлял на огрызках бумаги. Сокурсницы понимающе косились на то, как мы обмениваемся этими записками.
«…Было нас три брата — Нерадив, Неучтив и Нарратив», — так обычно начиналась сказка. Последний брат был самый одаренный, средний самый буйный, а я, понятно дело, унаследовал от неведомого отца черты скромности, печали и некоторой лености рассудка.
Затаясь, я ждал, когда Рада, читая, засмеется где-то позади меня. Она действительно почти всегда смеялась.
«Если вы пришли сюда свидания назначать, — повысил как-то и так огромный голос преподаватель античной философии, — то вы ошиблись местом!»
Для братьев пришлось выдумать сестер. Та, что Бледна, — была болезненна, но втайне склонна к пороку, та, что Груба, — вела себя неподобающим образом со всеми, кто рискнул заговорить с нею, и лишь Рада являлась средоточием неизъяснимого женского.
Естественно, что Груба должна была достаться Неучтиву, а Бледна — Нарративу.
Раде же я готовил судьбу иную: утренний чай с молоком, мед, пчела ползет по занавеске, потом падает в блюдечко и злится, что утопает, горячая простыня, подушка почему-то лежит черт-те где, а не там, где положено, свитер грубой вязки на голое тело — он больно колется, но Раде хочется выбежать за яблоком, а когда она вернется с розовым плодом — я влезу под свитер и потрогаю ее, скажем, живот.
«Лучшего места, чтоб назначить свидание, и быть не может, — представляя все эти картины, хотя и не рискуя описать их Раде, мысленно отвечал я преподавателю. — …Это ты, глупец, со своей никчемной философией все перепутал».
Но жизнь, как обычно, играла свою игру, и Нерадив остался ни с чем.
Сначала появился какой-то рыжий, костлявый, рукастый мутень — Рада сама привела его с собою в университет.
Он сидел всю пару со свирепым видом, вытянув перед собой руки и глядя на них. Когда я, сидевший за соседней партой, не без иронии косился на Раду, он сразу же начинал сжимать и разжимать кулаки.
Сжимал до посинения — а разжимал с некоторым костяным хрустом.
Что-то да значило это его самоистязанье.
Но я никогда не дрался из-за женщин и, видимо, уже не буду. Тем более какой смысл драться из-за Рады, которой я даже не трогал живот.
Мы, впрочем, по-прежнему дружили, ведь мутень то появлялся, то пропадал. Пока мутня не было, мы успевали съесть по несколько мороженых, выкурить сорок четыре пачки сигарет и спеть, то подсказывая друг другу, то нарочно перебивая, какую-нибудь песню Прони — не забыв в итоге ни одно из трех тысяч составляющих ее слов.
Рада по-прежнему любила певца и поэта Оглоблина.
— А значки твои целы? — вспомнил я как-то. — Один, где Джим, второй, где Сашбаш, и третий, где Курт?
На следующий день она пришла в значках на красном свитере. Курт к тому времени уже застрелился.
Я нисколько не сердился на нее — с чего бы это? — разве что был озадачен, когда услышал, как в курилке, обсуждая что-то не совсем понятное мне, Рада говорит, то ли смеясь, то ли удивляясь:
— Какая разница, есть это или нет?
Почему-то я догадался, что речь идет обо мне, и Рада некоторым образом защищает меня, объясняя сокурсницам, что с мутнем у нее, возможно, и есть что-то, а со мной точно нет — но какая, в общем, разница — только дураки могут обращать внимание на такие мелочи.
В общем, в курилку я не пошел, а пошел вниз, где как раз встретил Проню.
Его не пустили через вахту, и он сидел, ссутулив плечи, свесив нос, в грязном плаще.
— Прон, какими судьбами? — удивился я, громко произнося прочитанный где-то на днях книжный оборот.
— Имею некоторую надежду на романтическое приключение, — в тон мне ответил он, не вставая со стула, и лишь подняв глаза, где и разночинца, и его лихорадки было все меньше — а расплывалась какая-то незнакомая мне природная тоска.
Зубы у него были большие, но не очень хорошие, с какими-то излишними промежутками между.
Я был уверен, что он не узнает меня, но он почему-то вспомнил, где мы виделись и когда. Мало того, если верить Проне, нам выпадало пересекаться на тех посиделках и погляделках, где я отчего-то его не заметил.
Ждал он, естественно, Раду.
Но и его надежды оказались напрасными.
Я их пару раз встречал вместе, Рада вела себя как беззаботный колокольчик, — Прон очень хотел бы прицепить себе это смеющееся серебро на рубаху, в числе иных колокольцев, но мало ли, какие у нас желания.
Однажды мы втроем пили вино у фонтана, из бутылки, по очереди — было хорошо и непонятно. Впрочем, в юности разница между первым и вторым не так болезненна.
К Раде все ходил ее мутень, я к нему даже попривык.
Однажды Рада искала в сумке зачетку, ничего у нее не получалось — и она вывалила все содержимое на парту. Среди фенечек, старых косметичек, пустых кошельков и тетрадок я заметил десятка полтора своих записок, надорванных и грязных. Зачем она их таскала с собой, а не выбросила сразу, бог весть.
Я и после примечал краешки своих рукописных сказок в ее учебниках. Или однажды, когда Рада передавала мне почитать томик текстов Джима, там моя записка обнаружилась в качестве закладки.
— Это я себе оставлю, — сказала она лукаво, вынимая клочок бумаги. — А это тебе, — и передала книгу. — Только верни, я без нее начинаю скучать.
Мы так и закончили университет, в какой-то сутолоке и суете. Судьба людей, на которых я смотрел и любовался тогда, никак не обретала внятных очертаний. Всем казалось, что важное случится послезавтра, и каждый легко соглашался потерпеть.
Прон почти уже не выступал последние годы, и количество обожающих, а то и боготворящих его людей осталось в пределах нескольких сотен, проживающих в нашем смутном краю. Но и они постепенно исчезали, то перелетая в другие земли и забывая самый язык, на котором пел Проня, то скоропостижно расставаясь со своим сердцебиением.
Мне настало уже двадцать четыре, когда я шел по тротуару и меня кто-то окликнул. Оглянувшись, через дорогу я увидел высокого человека, стоявшего в тени деревьев.
«Кто это?» — подумал я.
На дорогу вышел Прон, пропустил трамвай и на огромных ногах пришагал ко мне.
Он улыбался, как будто мы были старые, замечательные товарищи, и в своей манере протягивал руку для рукопожатья еще метра за три.
Ладонь его, в который раз заметил я, была чуть сыра и почти безвольна — что в сочетании с ростом Проши казалось вовсе удивительным.
Мы пошли гулять вместе.
Иных общих тем, кроме Рады, у нас не было — и первые минуты три пришлось говорить про нее. Тем более что в судьбе нашей знакомой обнаружились кое-какие новости. Хотя, с другой стороны, что мы могли знать всерьез о Раде, чем таким поделиться.
Тогда я спросил Прона за поэзию — целую жизнь мне было тоскливо без людей, готовых говорить о стихах. В ответ он долго кривил лицо, ронял за одним словом невпопад другое, такое же лишнее, а потом вдруг признался, что стихов не читает вовсе, как и всех остальных книг.
После чего мы целую минуту брели молча.
— Лучшие стихи на русском языке написал Осип, и лучшую прозу — Исаак… — сказал, наконец, Проня, вроде как примирительно.
— А я думал, что казачий кайсак Васильев и внук Леона Леоновича! — с разлету ответил я, все еще надеясь на продолжение беседы — пусть бы она превратилась в спор, так тоже радостно.
— Даже не знаю, кто это, — брезгливо отмахнулся Прон и, пока я еще не успел обидеться, предложил, улыбаясь всеми большими зубами: — А пойдем ко мне?
Он оказался вовсе не тем, что возник лет семь назад на сцене, где разгонял пургу, заплетая горестный голос в гитарный передрызг и серебряные нити флейты.
Вернее сказать, он сразу был иным — но откуда я мог догадаться.
С тех пор я и сам многим кажусь не тем, кого они надумали и хотели б видеть впредь, — а какая моя вина в том? Нет ее!
Всякий желает, чтоб его любили как есть, — но никакой человек не лежит камнем на одном месте, чтоб трижды обойти вкруг него и привыкнуть раз и навсегда. Человечья душа течет себе, пути не зная. Берег вдоль — то пологий, то отлогий, пока спешишь рядом, стараясь поспеть за течением, весь обдерешься о прибрежные кусты. Плюнешь и пойдешь назад, навстречу теченью…
Мы поднялись на второй этаж — оказалось, что Проня живет в коммуналке, где я обнаружил весь сопутствующий соседский реквизит уже в коридоре: железный таз, в котором можно было б вымыть лошадь, велосипед, ловящий всякую встречную брючину на педаль и тут же начинающий радоваться добыче отвратительным дребезжащим гоготом, коробка из-под холодильника, которую стоило бы использовать в качестве черновика для средних размеров эпопеи, скалка и скакалка, сто сорок пар обуви, бельевая веревка, увешанная мокрыми полотенцами, чуть что плотно припадающими к твоему лицу.