Ирина Поволоцкая - Разновразие
— Дура ты, — говорю, — Евгения, хотя инженер.
Не послушалась, на работу — бегом, в ящик свой… А тут случился у них праздник: день важный или орден кто схватил — у самой Евгении каждый год по медали прибавлялось, — так они, верно, не из той бутыли клюкву залили.
Мужикам-то ничего, а моей Евгении — лютая смерть.
Увидал Иван Иванович Стефана и за голову схватился:
— Кто его? Да за что?
Не призналась Зофа, что сына покалечила. Но просит:
— Вы уж, доктор, будьте любезны, никуда не заявляйте!
Вздохнул Иван Иванович. Он ведь как врач — исключительный, это вам не врач-грач из полуклиники.
— Рецепт, — говорит, — я вам на микстуру выписываю. И бульоном вы его с ложечки серебряной кормите, но будет ваш сын в таком состоянии, пока его жизнь до себя не возбудит… Медицина тут, пани, бессильна!
…А в городе Чирикове, хотя пани Зофа всему базару рассказала, что Стефан к невесте отбыл — пани красавице Ядвиге Крыжановской, а Хаечкины родители, те вовсе молчали, и Кантарович — ни гугу! поскольку ему с Натанчиком отказ вышел, но в городе Чирикове приключения эти вовсю обсуждаются: бесподобные были возлюбленные, а теперь девушка неизвестно где, и праздники проходят без ее искусства, и никто не кричит — Браво, Хая! и — Хая, ах! — нету ее тут, и Стефан истончается, молодой красавец.
Но тут находится одна. А ее и не звал никто! Она приходит и говорит Зофе:
— Допустите меня до своего сыночка — я вам его оживлю! Но деньги вперед. А не получится — деньги все равно мои. А получится — берите меня в невестки, и чтоб без обману! Я вам не еврейка, я — Рысакова Лидия с чулочно-веревочной фабрики. И у меня знакомый есть, он в той организации служит, от которой вам не жить!
А Зофа давно голову от скорбей потеряла… И Рысакова — у Стефана. И дверь за собой закрывает.
Час проходит.
Другой.
Тут она выходит, паскуда, и просит воды. А пуговицы на кофточке наперекосяк, тоже — невеста! Настя в возмущении:
— Нахалка ты, Рысакова! Со всем бульваром гуляла — подол не высох!
Та Насте язык показала, а Зофе:
— Не беспокойтесь, мамаша! Все будет тип-топ!
И третий час она с ним. Он всегда ей нравился, развратной…
Но вдруг — крик! Там, где Стефан. Может, и Стефан? Женщины наши туда, а навстречу им эта, мимо и бегом, с мужицкими словами, и деньги забыла! А Стефан в прежней красе с кушетки поднялся и возлюбленную кличет. А ведь всем понятно, кто это… Не Лидия, а Ханночка! Так он и зовет — Ханночка! — и глазами пламенными вертит. Но огонь страсти гаснет в нем без удовлетворения, и он, к подушке клонясь, шепчет — Анюта! и еле-еле дышит, но не вздох у него из груди, а только — Хая! Хая!..
И заголосила тут пани Зофа, и без шляпки — к евреям. А у тех опять — ужин, но теперь вместо Хаи — грудная Розочка.
Бухнулась тут пани Зофа на колени и просит:
— Жидочки вы мои дорогие! Пусть ваша доченька идет до моего сыночка. Погибает он без нее! Да!
Сапожник с тоскою признается:
— Такой оборот случился — убегла от нас наша Хаечка! Не схотела взамуж за Натанчика Кантаровича!
И плачут они теперь все вместе — евреи и эта полька — и волос дерут на себе. А Хаечкин дедушка, он открыл глаза, и он с удовольствием смотрит на такую картину, и он уходит в заднюю комнату и пишет в Гомель, как условлено. Но и на письмо нужно время, а Рысакова Лидия в гостях у того — из организации…
— У тебя, дурня, чайник алуминевый, а у ляхов-лишенцев дом — полная чаша! Где пролетарская справедливость?
— И где? — тот удивляется. — Революции закончены. И как теперь трудящимся имущество добывать?
— Очень запросто! — Рысакова отвечает. — Отстучи ты в Гомель, что в Чирикове поляк сумасшедший. Может, опасность представляет? Может, белополяк или что?..
А этот — стукач, ну, он и отстучал!
…И снаряжается карета в Чириков, и рубаха смирительная уложена, и три здоровенных санитара, быки, а не мужчины! на дорогу чай пьют, а дедушка только из дому вышел, он еще мимо «Арсу» плетется, шарк-шарк да трюх-трюх, и дело будет проиграно… Но тут и в дальнейшем чудо! И не Божье даже, а от людей, а люди-то какие: Миша и Вурст, парочка мировая друзей закадычных.
— Почтеньице наше!
— Кароший денек!
Вурст трубочкой попыхивает, а Миша к благородному еврею дитёю тянется:
— Не могём ли вам службу какую учинить?
И шепчет, что честные граждане Чирикова историю эту давно наблюдают, любящих жалея. Но сейчас новое сообщение поступило — сети расставлены, да и времени вовсе не осталось.
— Вэй! Вэй! — стал дедушка седую голову на грудь клонить, а Вурст:
— Не надо стональ! Гору — не беда!
А Миша:
— Мы с Вурстом завсегда за любовь!
И свистит что есть силы. Они ж голубятники, Миша и Вурст, и это их самое любимое веселое занятие! И почта у них своя, голубиная, и в любой город — пожалуйста!
И стая голубей опускается на бульвар, а это почтовые голуби, и каждый лучше и толще другого. А один, наилучший, садится дедушке на плечо, горлышко раздувает, клювом алым дедушкины пейсы поклевывает, и наш дедушка расстегивает лапсердак, а это такое еврейское пальто, и бесценное письмецо голубку без сомнения вручает… И голубок летит, но сперва он делает круг над городом, ему открывается Чириков с птичьего полета, он машет крылом на прощание и летит к себе к Гомелю. Он летит против ветра, но и быстрей ветра летит! И хотя Гомель в тысячу раз больше Чирикова, голубок нашу девушку находит, и Хаечка — с письмом.
А как прочла, взрыдала — Вэй, Вэй! — от радости, как ее дед от печали, они ж евреи! — и без сборов на вокзал. А на вокзале поездов видимо-невидимо, и все в разные стороны, кто куда, Хаечка в недоумении, но тут Главный кондуктор, мужчина почтенный, но и он, как вся вокзальная публика, красоте Хаечкиной и ее виду с голубком дивится, к Хаечке подходит и фуражку зеленую перед нею снимает.
— Я, — говорит, — Главный кондуктор всей станции города Гомеля. А почему, девушка, на глазах у вас слезы?
А Хаечка сокрушается:
— Не знаю я, милый человек, как мне до родного Чирикова добраться!
Задумался Кондуктор.
— У меня сегодня ни одного свободного поезда. А тот поезд, что неделю назад на Чириков ушел, еще не возвернулся. Бежите вы лучше на шоссейку! Слышал я нечаянно — снаряжена карета в город ваш за больным душевно и выезжает по-быстрому.
Он это говорит, а Хаечка уже на шоссейке, и голубок за нею, а тут как раз карета, и санитары, хотя и быки! но мягчеют от девичьей красы и Хаечку с голубком к себе пускают.
Смеются только:
— Жаль, красавица, что дорога наша с вами только в одну сторону!
А девушка и не догадывается, за кем такие быки посланы… А путь перед каретою с холма на холм, и вербы пред дорогою преклонилися — зазеленело вовсю. И стада на лужках. И церковка какая маковкой на солнышке блещет. Такая удивительная дорога на Чириков, что многие, кто в других землях побывал, говорили после:
— Нет в мире дороги лучшей, чем на Чириков!
Но сколько слез пролито на этой дороге теми, кто из Чирикова уезжал, чтоб больше не вернуться!
А Хаечка едет домой к возлюбленному своему, и ей до этих слез далеко. И когда чугунный мост они проезжают — и вот он, Чириков, будет сейчас, — она выпускает голубка, и он первым достигает Чирикова, и на бульвар, а там Миша наш дорогой… И они с Вурстом собирают граждан.
А санитары удивляются, почему музыка в Чирикове гремит и детишки шары запускают. Это народ, который по любящим скорбел, он весь тут: толпится и песни поет, и цветы кидает Хаечке, когда та противу ворот Зофиных из кареты выпрыгивает. И пока санитары носилки достают и рубаху смирительную ищут, девушка уже в дому. А в дому, как в склепе — занавеси спущены, перед Маткою Боской свеча тлеет, истончается, как Стефанова жизнь, а доктор Киселев Иван Иванович у длинного носа Зофы нашатырь держит, чтобы она раньше сына не померла. Но Хаечка ничего этого не видит, она видит только дверь в комнату, где возлюбленный ее, и к нему, лежащему в полном бесчувствии, кидается, ручонками своими обвивает.
Хорошо, что Настя успевает замок замкнуть — силы разом пробуждаются в Стефане, и хотя девушка умоляет стыдливо, как и положено девице, все происходит с ними!..
А Стефан совершенно выздоравливает, извиняется перед милою и называет женою дорогой.
И три дня не выпускал Хаечку Стефан — поляки, они такие! а мать его, пани Зофа, прислуживала им, как служанка, и в постель кушанья подавала.
Так Бог наказал ее за любящих! Хотя одни поляки, а другие — евреи.
А у тетки моей родной Ксении муж был хохол. Тарасом звали. Тетка его — Тарасеночком-поросеночком. А он ее — Ксю.
И вот в Первую Империалистическую, когда еще Гитлер не наступал, заболел Тарас и стал помирать. Помирает он, за попом послано соборовать, да церква далеко, верст шесть будет, а Ксения по хате мечется: