Эдуард Лимонов - Виликая мать любви (рассказы)
— Слышу… Ты уверен, что твой друг дома? Нужно было все-таки позвонить ему…
— Дома. Где ему еще быть… Ох, как я не люблю этих ебаных музыкантов! Посмотри на уродов, Мишка. — Я презрительно сморщился. Внизу, на цементном дне ущелья, у бронзовой статуи голой девки, расположились уличные музыканты. Группа их, нечесаная, бородатая и растекающаяся как грязная жижа, была окружена зрителями. Повсюду, с разных уровней и площадок Форума на музыкантов довольно глядели бездельники. Психология порядочного советского гражданина, черт знает каким непонятным образом унаследованная мною от папы — советского офицера, безжалостно заставляет меня презирать бездельников, безработных, людей грязных и плохо одетых. Несмотря на то что сам я большую часть жизни просуществовал вне общества — был вором, поэтом «maudit» и чернорабочим, — я парадоксальным образом пронес это презрение через всю жизнь.
— Что они тебе сделали? — поинтересовался Мишка, безразлично скользнув взглядом по музыкантам. — Ну дуют себе в трубы и щиплют гитары, пусть их…
— Ты, Мишка, плюралист. Слишком терпимый. Я не выношу этот бездарный сальный народец здесь или на станции метро «Шатле». Толпы подонков. Бесполезные существа. Говнопроизводящие машины! Чернь. Даже смотреть на них неприятно — как лицезреть городскую свалку. Обрати внимание на типа с трубой: сальные волосы до плеч, красный платок завязан под коленом, фу, какой мерзкий говнюк. Рожа, от неудачно залеченных прыщей, похожа на кактус.
— Парень как парень, — Мишка обернулся ко мне. Один глаз у него был хитро прищурен. — Я не могу сказать, что обожаю толпу в Шатле или у Центра Помпиду, но в демократии каждому есть место. Ты, между прочим, фашист, Лимонов. Никакой ты не левый. Тебя по ошибке в левые определили. Тебе уже говорили, что ты фашист?
— Я не фашист. В одном журнале написали, что я — «правый анархист»… Однако ярлык не имеет никакого значения. Если нелюбовь к уродливым, бесполезным и бездарным людям называется фашизм, тогда я фашист. Вся эта публика оскорбляет чувство эстетизма во мне…
Оказалось, что выбраться с балкона, на котором мы находились, можно, лишь спустившись вниз, к скульптуре и музыкантам. Другой выход наверняка существовал, но мы его не нашли. Я впереди, пачка с книгами под рукой, Мишка сзади — мы стали спускаться, распихивая народ. С далекого вверху неба закапало вдруг. У бронзовой девки, спиной к ней, стоял кактусоволицый с платком под коленкой и, задрав вверх, в дождь, кларнет-трубу-дудочку, вывизгивал из нее мелодию. Жирная некрасивая девка в тесных джинсах, сплетя обе руки над головою, неудачно подергивалась и кружилась в двух шагах от солиста хуева. У грубых ног статуи сидели еще несколько ворсисто-волосатых существ с винного цвета физиономиями: стучали и пощипывали струны.
— Обрати внимание на исключительно мерзкую девку, Мишель. — Я нагло остановился между дудочником и танцовщицей и поглядел на экспонат, сопроводив взгляд гримасой отвращения. Так глядят на крысу, вдруг перебегающую рю дэ Розьер среди бела дня, местные евреи. — Живот вывалился из штанов…
— Корова, — согласился Мишка. — Но не смотри на нее так вызывающе, нас побьют.
— Они?.. Нас… Не смеши меня…
— Их много, а мы одни. Не забывай, что мы еще не обплываем мирные берега на военном корабле. И приготовься к тому, что каждый участок мирного берега окажется защищенным национальным военно-морским флотом.
— Kill the suckers, fuck the fuckers!
— Ты что такой агрессивный сделался? Кальвадос в голову бьет? На английский перешел…
— Надоело потому что. — Я остановился у найденного наконец выхода с цементной арены и бросил книги оземь. — Везде одно и то же, Мишка! Через три страны прошел — и везде молятся статуе простого среднего человека. Равенство распроклятое воспевается. Но ты-то знаешь, что это хуйня, Мишка. Люди вопиюще неравны. Даже если дать им идеально равные условия воспитания и образования. Толпа тупа, глупа и бесталанна на 95 или сколько там, биологи точно знают, процентов. Мы все уже рождены неравными. Кактусоволицый и животастая — ублюдки, а я — нет. И я ненавижу бесталанных сук вокруг, потому что они меня подавляют. В трех странах — в СССР, ЮэСэЙ и Франции — политический строй один и тот же: диктатура посредственностей. Человек высшего типа безжалостно подавляется. Наша цивилизация планомерно уничтожает своих героев. Происходит ежедневный геноцид героев!
— Чего ты, на хуй, хочешь? Жалуешься на свое время? Хотел бы родиться во времена трубадуров, рыцарей и прекрасных дам? Так это сказка. В реальности никогда таких времен не было… Ты маленький, и я маленький. В тебе сколько росту?
— Метр семьдесят четыре.
— Так вот, в те прекрасные времена самый здоровенный, умеющий широко и долго размахивать дубиной, делался господином. Нам с тобой не светило бы в любом случае занять хорошее место в обществе, так как мы маленькие.
— Но мы крепенькие, — сказал я. — С чего ты взял, Мишка, что я идеализирую эпоху трубадуров и прекрасных дам или вообще прошлое? — Ты же недоволен настоящим.
— А я что, бумагу подписывал быть довольным? К тому же эмоциональная неудовлетворенность — лучший мотор для писателя.
— Пойдем, мотор, — сказал Мишка. — Так мы никогда в пункт В не доберемся. Давай я возьму книги.
— Я сам умею носить свои книги.
Мы пересекли бульвар Севастополь и вышли к Центру Помпиду. Если у Лехалля к сброду и черни еще густо примешаны «branches», то есть одетая модно и ведущая себя а-ля мод молодежь, то у Центра Помпиду процентное соотношение между чернью и браншэ резко нарушается в пользу черни. Обилие жуликов, шпагоглотателей, уголовников в трико, ложащихся на стекла, несвежих Чарли Чаплинов, безработных, не знающих, как убить время, подзаборных девочек и всяческого совсем уж неопределенного грязноватенького больного люда — непременного мусора больших городов — удручающе именно в этой точке Парижа. Недаром несколько полицейских автобусов дежурит денно и нощно вокруг чуда канализационной техники двадцатого века.
— Видишь, в каком доме обитает человек. В стеклянной башне. Лет пятнадцать добивался ателье, все «пистоны» использовал — и вот получил. Последний этаж — его. Восемьдесят пять квадратных метров…
— Шумно, наверное? — спросил Мишка.
— Звукоизоляция. Рамы двойные. Только ровный такой гул с площади, как океанский прибой.
Избегая стволов деревьев и скамей, на которых червями копошились клошары и безработные, мы направились к башне — обиталищу жрецов искусства. Большая часть их, по словам Генриха, никакого отношения к искусству не имела. Но зато имела «пистоны» в министерстве культуры и в Отель дэ Билль. Существо в мужской кожанке, в стоптанных ботах, заляпанных засохшей грязью, с бабьим лицом, растопырив руки, перегородило нам дорогу. «Один маленький франк, капитан?»
— А в ГУЛАГ не хочешь, пизда? — швырнул я существу по-русски и, не останавливаясь, проследовал к цели, к двери общежития художников. Проходя мимо скамьи, наполовину занятой телом какого-то чернявого бездельника, я небрежно швырнул мои книги рядом с ним. Разбрасывание предметов обычно является у меня неоспоримым признаком начинающегося опьянения. Существо с бабьим лицом прокричало нам вслед нечто вроде «Сало-ооо!».
— Смотри-ка, — удивился Мишка. — Русского не понимает, но интонацию твою поняла.
— Собаки, и те соображают, когда к ним сурово обращаешься. — Я нашел фамилию приятеля на щитке интеркома и нажал пластиковую выпуклость. Из надрезов в дюралевом щитке не донеслось ни единого звука.
— Ну вот, его нет дома, — уныло сказал Мишка. — Зря тащились.
— Погоди. Может, он в туалете. Или в ванной. Там два этажа, пока спустится…
— Ну жми еще… — пробурчал Мишка.
Я нажал. В этот именно момент «он», или «тип», или «это говно», как я и Мишка впоследствии стали его называть, вспоминая об эпизоде, появился из-за Мишки и ловко сдернул с него очки.
Вообще-то Мишка очков не носит. Он надел их на минуточку, дабы разглядеть фамилии счастливцев, проживающих в стеклянном дворце… Мишка — бывалый человек. Мишка пережил в этой жизни многое. Посему он спокойно сказал, обращаясь к больному:
— Эй, отдай мои люнетт[47] обратно. — И даже не протянул за своими люнетт руки.
Жлоб, на голову выше меня и Мишки — это он полулежал на скамье, на которую я бросил книги, — оскалился и посадил Мишкины люнетт себе на нос. Затем он воздел ручищи к небу и несколько раз обернулся вокруг себя под неслышимую нам мелодию.
— Наверное, обколотый героином, — предположил Мишка. — Посмотри, какие глаза чокнутые… — И, медленно взяв за локоть больного, объяснил ему почти ласково, как ребенку: — Отдай мне, пожалуйста, мои очки? Они тебе не нужны, а я без них плохо вижу…
— Мишка! Ты просишь у этого гада отдать тебе очки? Да он над тобой издевается! Ты, motherfucker… — начал я. (Как всегда в подобных случаях, английские ругательства только и пришли мне в голову.) И я попытался, отодвинув Мишку, приблизиться к типу вплотную. Но Мишка не позволил себя отодвинуть.