Паскаль Киньяр - Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям
— В легенде о Будде, — сказал Карл, еще более серьезно, — рука женщины отделяет отцов от сыновей, препятствуя тому, чтобы они обнимались или познавали друг друга.
Отто счел уместным пуститься в долгие теоретические рассуждения:
— Матери бесконечно повторяют жесты, которыми сообщаются со своими детьми и которыми их матери сообщались с ними самими; этот непрерывный поток «от матери к матери» идет из глубины веков (отток, по его словам, имеет отношение к мальчикам как к представителям ущербного подвида, более слабого, более подверженного смерти, лишенного возможности иметь потомство) и в точности воспроизводит связь — всемогущую, первобытную, млекопитающую связь, неописуемую, едва ли историческую и такую неличностную, что она может показаться болезненной (ибо нет настоящей матери, но есть материнская связь от матери к матери, всегда болезненная, приносящая страдание, ирреальная, подчиняющая всех женщин, которые попадают под ее гнет), начисто лишенной осознанности и животной, но не выразимой в словах!
Теперь уже Йерр смеялся до слез.
— А ведь верно, — сказал А., — что связь между дочерью и матерью можно назвать, с одной стороны, тесной и удушающей. И отмеченной жестокостью, не имеющей ничего общего с воинственным задором ссор и неурядиц, чисто поверхностных и цивилизованных, которые случаются между отцами и сыновьями.
Йерр буквально захлебывался от смеха.
— Ссоры гуся с гусыней, — стонал он, — или голубя с голубкой, или зятя со снохой. Ссоры козла с козой, кобылы с жеребцом… Нет, это было бы слишком печально!
Элизабет и Глэдис говорили разом, перебивая друг друга.
— Они ревут! — утверждала Э. — Как им это и свойственно!
Коэн попросил отложить этот разговор. Иначе дойдет до драки.
А. снова повторил, что он презирает любовь.
— Любовь — ничтожная малость, связующая две пары глаз, — сказал 3.
— Пустое, извечно нелепое различие! — воскликнул Отто. — Шматок вялой плоти, которая болтается между ногами мужчины. Волосатый бугорок между ногами женщины, с его жадными, зияющими губами…
— Шматок?! — возмутился Йерр.
— Попросту рука, протянутая к ширинке. Вот вам и все вожделение мира, — продолжал О.
— Бесплодный вызов различию, отметившему наши тела, — добавил Р.
— Любовные затеи состоят из случайности в выборе, неумелости в ухаживании, щедрости и блеске при сближении, крушении и неотступном ужасе — в завершении. Это все довольно заманчиво, — сказал Коэн. — И я далек от того, чтобы разделить ваше неодобрение…
— Вы заблуждаетесь, — ответил А., — во всем этом нет ни секса, ни желания. Есть только род страха… <…>
Сюзанна снова возбудилась, начала защищать страсть, любовь, ревность и все прочее.
Йерр шепнул мне: «Она усердствует, как ворона, сбивающая орехи с дерева».
Затем нас попотчевали великолепной копченой пикшей с вареной картошкой.
Коэн высказал мысль — весьма спорную — о том, что лишь жители севера способны говорить грамотно. Он утверждал, что холод поддерживает. Что холодный воздух сохраняет запахи, тогда как солнечный жар способствует гниению. Что холод помогает сталагмитам сохранять устойчивость и форму. Что стужа сродни учтивости. И сдержанности, и отстраненности, которые приличествуют речи.
— Старики, родившиеся в Париже, говорят не так уж скверно, — сказал Йерр. И добавил, что лучше всего хранят традиции нашего языка, тщательно соблюдая традиционные его формы, на юге Франции, и это притом, что тамошние жители куда более говорливы, чем в Лотарингии или в бывшей Фландрии.
Но К. его не слушал. Он разносил в пух и прах жару, наготу, солнечный свет, способность к видению, к прозрачности, к единству и правде, отсюда вытекающим. Проклинал тепло, легкость, пар, остроумие, сердечность, южан. Бранил пот, цвет, сиесты. И изменчивые желания женщин, их одежду, их волосы, их запахи.
Сюзанна огласила наши грехи. Это заняло немало времени. Закончила она прегрешениями в болезнях. Но опустила грех хитрости. Потом заговорил Коэн:
— Мы искали в дружбе не противоположность согласию, а нечто вроде прибежища, где нет места пылким чувствам, где все сдержанно, нейтрально, формально, в высшей степени стыдливо, цивилизованно и абсолютно неискренне. Это гораздо ближе к телесному самовыражению, нежели к любовному порыву.
Это верность, которая отнюдь не зиждется на чистосердечии или симпатии, — подхватил Р.
— Иначе что бы мы тогда говорили? — спросила Сюзанна, давясь от хохота.
Зезон сказал, что дружеские сборища так же как семейные — напоминают трапезы на постоялом дворе, где путешественники преломляют хлеб с незнакомцами.
— Ну довольно! — вскричал Т. Э. Уинслидейл.
Мы встали из-за стола. У. ворчливо приказал нам помалкивать. Теперь время не болтать, а слушать «карусельную кадриль».
Мы неохотно начали играть. Отсутствие Марты и присутствие «публики» действовало на нас угнетающе: мы то и дело фальшивили.
Томас, А. и Коэн завершили концерт ми-бемоль-мажорным трио. Исполнили они его довольно хорошо.
Но на этом игра и кончилась. В половине одиннадцатого мы уже закрыли футляры.
Йерр объявил, что чуть не умер со скуки.
Среда, 5 сентября.
Я ждал на площади Дофины. На улице Арлей я увидел Веронику, идущую мне навстречу. Стояла теплая погода.
Ее белокурые волосы стягивал шелковый шарф, завязанный сзади. Она была одета в легкое желтое платье. Она шла ко мне, прижимая к груди толстую книгу — недавнее издание «Wuthering Heights»[100]. При каждом шаге ее ноги расталкивали сборки ее платья. В солнечных лучах ткань просвечивала насквозь. Узкие бретельки оставляли плечи открытыми. Поясок стягивал платье высоко, под грудью.
Она почти не загорела. Она улыбалась. Обняла меня.
Четверг, 6 сентября. Позвонил Томас. Он хотел со мной увидеться. Я сказал, чтобы он зашел в субботу.
Пятница, 7 сентября. Позвонил Йерр.
Стал жаловаться на Р. За что он его презирает? Почему забросил игру в шахматы? Ладно, он больше не будет у него выигрывать. Он больше не станет очищать его речь. Ведь работа — единственное, что помогает ему забыть о своей жизни.
— Я просвещенный брамин, которому, увы, знакома нечестивость службы, — с горечью сказал он.
На мой взгляд, он чересчур увлекся индуизмом: говорил о своей жене и дочери как о крупном и мелком домашнем скоте.
Потребовал, чтобы я помирил его с Р.
Я пригласил его прийти поужинать завтра вечером. Обещал позвать Р.
Суббота, 8 сентября.
Рекруа и Йерр говорили друг с другом односложно, мрачно переглядываясь. Томас пошел за мной на кухню. Рассказал, как они с 3. отдыхали вместе. Сообщил, что теперь постоянно с ним. Что тот снял для него до 1 сентября маленькую студию на улице Двух Мостов. Потом мы заговорили про А. На эту тему он явно говорил более охотно. С большей теплотой. Он виделся с ним накануне. Когда мы возвращались в комнату, он сказал:
— У них сейчас все в порядке. Элизабет счастлива: он словно сызнова родился.
— Заново! — вскричал Йерр. — Ему пришлось родиться заново, совершив усилие, в корне отличающееся от тех усилий, с которыми мать произвела его на свет — за что он сам не нес никакой ответственности, — когда она обрекла его на крики, на холод, на дневной свет, на воздух и на постоянный голод. А родиться сызнова, как это называлось в старину, — такая задача не выходит за рамки возможностей учебника грамматики!
Этого вполне хватило, чтобы спровоцировать взрыв.
— Хватит! Уймись! — заорал Р. — Что такого тебе сделал Томас? Откуда у тебя берутся эти полицейские замашки?..
— Не полицейские, а сугубо музыкальные, — парировал Йерр.
— …это рабское следование правилам?..
— А можно ли назвать более свободным человека, говорящего как бог на душу положит, не знающего правил?
На это Р. ответил, что не видит причин называть ученым человека, знающего правила и упивающегося собственным красноречием.
— К чему эта неустанная словесная слежка? — продолжал он. — Эта мания исправлять все, что мы произносим? К чему эта нездоровая страсть к самым напыщенным, самым архаичным формам?!
— Да почему я должен оправдываться или скрывать свое стремление к поправкам?! Разве я обязан маскировать свои пристрастия, на чем бы они ни были основаны — на тайных амбициях или физиологических мотивах? Или еще: разве я нуждаюсь в чьих-либо подсказках, кроме той, что навеивает мне страх, навеивает без конца?
— Этого совершенно недостаточно, — ответил Р. — Разумеется, твоя особая чувствительность была бы оправданна в том случае, если бы эти заклинания обращались на тебя самого, защищали тебя самого, но зачем же постоянно поучать других? Зачем одергивать, исправлять, упрекать окружающих? Зачем распространять свою любовь к языку на целую вселенную? Неужели ты боишься, что мы нанесем ущерб не только твоему языку, но и поколебаем устои речи в целом?