Эфраим Баух - Завеса
Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не прислушиваться.
Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: «кто был никем – тот станет всем». Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей. Но вот же, есть идеи и миры, которые обречены на вечный интерес читающего, слушающего, живущего.
Таков мир еврейского Священного писания, такова эта Стена.
«…Мы требуем от Советского правительства, подписавшего декларацию прав человека, дать возможность евреям воссоединиться со своими братьями, своим народом, своей страной…» – голос очередного оратора словно выбивает пробки из ушей Ормана, и мысли его принимают иное направление.
От кого же мы требуем?
От простора прошедшей и все же существующей в оставленных широтах жизни, от простора, который пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Ведь сравнительно недавно в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в «черную дыру» смерти целые народы, нации, сословия.
Одной из кошмарных картин, изматывающих душу Ормана там, была не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами. Именно, такой бесконечный, тупой, кукольный танец, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод, выражал в прямом смысле душевную тоску этих безжизненных просторов. Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил. Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя» – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти шестидесяти лет двадцатого века России.
Мог ли Гоголь, побывавший в Иерусалиме и теснимый к безумию тесниной этой Стены, повторять у этих камней свое, всем знакомое – «Скучно жить на этом свете, господа»?
Именно здесь, в какой-то миг прозрения становится понятно: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.
На Земле Обетованной не соскучишься.
Говорили в той жизни коллеги Ормана: здесь, в лагере, естественно, социалистическом, у Софьи Власьевны, то бишь, советской власти, не скучно, а мерзко, но зато устойчиво.
Орман же устойчивости этой не ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку. Ответственные за устойчивость, те самые, от которых требовали отпустить евреев, считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля.
И лишь отчаливая, Орман увидел со стороны – а такой взгляд был для остающихся под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль, в трюм которого уже просачивалась вода.
Орман вздрогнул от чьего-то прикосновения, приходя в себя: Цигель выводил его из толпы.
– Вот, господин Гольдман, глава Комитета. Я ему уже рассказал о вас.
– Завтра понедельник, по нашему ивритскому календарю, второй день недели. Приходите часов в десять в Комитет, – сказал Гольдман, глядя на часы, и пожал Орману руку.
– А вот, – сказал Цигель по-русски, – мой двоюродный, богобоязненный брат. Истово молится, с одной стороны, и чинит стиральные машины – с другой. По фамилии – Берг.
– Очень рад знакомству, – сказал Орман, видя, как тот кивает головой, и непонятно, продолжает ли раскачиваться в молитве или подтверждает радость знакомства. Ирония в словах Цигеля не могла даже на йоту одолеть скрытую силу, идущую от этого человека.
– Сколько у нас времени до отъезда? – спросил Орман Цигеля.
– Немного более часа.
– Идемте, я покажу вам такое, что можете, прожив здесь всю жизнь, не увидеть и не узнать.
Сердце Ормана колотилось, волосы взмокли, лицо побледнело, но он, как одержимый, упорно, настойчиво и весьма устойчиво вел Цигеля в гору.
– Уж не заболели ли вы иерусалимским синдромом, – говорил Цигель, слегка задыхаясь от быстроты ходьбы.
– Мне достаточно невротического синдрома. Но и в иерусалимском не вижу ничего необычного. Главное, чтобы он был основан на знании событий, которые случились здесь две или три тысячи лет назад. Восторг подобен припадку. Пытаешься его объяснить всей, казалось бы, наперед известной изначальной историей этого города. Но где это начало, чистый лист? Уже любой пророк чувствовал за своей спиной колодец времени, который нельзя измерить. Есть вещи немерные, не отдающие своей тайны, сколько не копай вглубь. Вы устали. Постоим. Обернитесь. Отсюда видна Масличная гора. Сейчас она в солнечном мареве. Но вечное ее время – ночь, в которой ощутимо нечистое дыхание приближающихся стражей прокуратора Понтия Пилата. Видите, чуть выше, на ней – часовенка. По традиции, на том месте Иисус плакал и молился «Пронеси меня, чаша сия», слыша все более громкий хруст шагов приближающейся гибели. А совсем внизу, под нами, проходит высохшее русло ручья Кедрон. По Библии, в долине этого ручья состоится Страшный Суд. Смотрите, разве ярусы этого Суда на фресках великих художников не похожи на эти террасы? Взгляните налево. Видите купол. Это церковь Петушиного крика. Когда Иисуса уводили, трижды прокричал петух, но апостол Петр и остальные даже не проснулись. Идемте дальше. Понимаете, вся изначальная история мира здесь сжата в горсть.
– Может, вы уже снимете талес, вы ведь не богобоязненный верующий, – вставил Цигель свою лепту в беспрерывный монолог Ормана.
– Вы правы. Совсем забылся. Я понимаю, свет солнца, отражаясь от песка, режет глаза. И все же снимите темные очки хотя бы на миг. Вот этот, окружающий нас, песчаный цвет вошел во всю мировую живопись. Неосознанно мы в любом музее мира испытываем печаль вечности, окрашенную в этот иерусалимский колорит. И эта первозданность уравновешивает красоту соборов, Сикстинской капеллы. Душа европейца прилепилась к тому миру. Он ей более мил. Но духу человеческому ближе это первозданное, хаотичное, лишь иногда прорываемое к небу башней Давида, к которой мы идем.
Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под которыми в не менее цветастых халатах, с тюрбанами на головах сидели, вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево, закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько помнил Орман, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов или эфиопов.
– По традиции считается, что именно в этом дворце Ирода Пилат допрашивал Иисуса, – сказал Орман, и было ощущение, что в этом копошении и в этой цветистости он чувствует себя, как рыба в воде, – вот это три башни, которые Ирод великий назвал именами своих детей – Гиппика, Фацаэля и Мириамны.
– Причем же здесь башня Давида?
– А это крестоносцы, впервые издалека увидевшие башню, назвали ее именем царя Давида, – сказал Орман, увлекая Цигеля внутрь, – тут разные кладки, и времен Первого Храма, и позднеримских, и византийских, и мусульманских, но сейчас поднимаемся на самую высокую площадку для обозрения – на крышу башни Фацаэля. Глядите сквозь бойницу, вон туда. Во-первых, отсюда вы можете видеть город, как единый дом. Кажется, дома притерты друг к другу. Видите, небольшой просвет, стена дома, окна пробиты высоко, а под ними зеленеет вода. Даже поблескивает на солнце. Из этих окон спускали на веревках ведра, чтобы зачерпнуть воду. Так вот, вероятнее всего, это тут самый пруд, в котором купалась Вирсавия. Там ее увидел Давид, велел своему военачальнику Йоаву услать ее мужа Урию на войну, где того и убили, взял к себе ее, по сути, нарушив заповедь «не прелюбодействуй». Да она родила ему сына, Соломона, ставшего царем Израиля, да, он, отмаливая этот грех перед Богом, создал псалмы, поэтической силы которых, по сей день, никто не достиг. Но грех остается грехом. Священное Писание не скрывает, что самый великий еврейский царь, гениальный псалмопевец был и великим грешником, и мучился этим до последнего своего часа.
– Давайте спускаться. Времени у нас в обрез, – явно недовольным голосом прервал Цигель излияния Ормана.