Борис Васильев - И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони
— Потомственный дворянин Сергей Белобрыков, — задумчиво продолжил список отец Хризостом, будто и не слыша риторического вопроса.
Он замолчал, предоставляя губернатору возможность самому искать аналогий между Ольгой Олексиной, на которую уже закрыли глаза, и Сергеем Белобрыковым, на которого глаз пока не закрывали. Но его высокопревосходительство молчал тоже, сердито двигая седыми бровями.
— Да! — согласился он наконец, но с чем именно согласился, осталось невыясненным.
— Со времен князя Романа Белобрыковы в каждом поколении проливали кровь за наш город и други своя, — осторожно продолжил архиепископ: он хорошо знал вспыльчивый и крайне непоследовательный нрав его высокопревосходительства. — Эта фамилия, бесспорно, достойна представлять Прославль в белокаменной на торжественном молебствии в связи с трехсотлетием дома Романовых, и из достоверных источников знаю, что они предусмотрены в церемонии, что является большой честью для нашего города. Может быть, ваше высокопревосходительство имеет желание поручить пану Вонмерзкому сию почетную миссию?
— Нет! — решительно отрекся губернатор. — Селадон в исключительных обстоятельствах хуже либерала.
— А ведь придется селадона, — тихо сказал отец Хризостом. — Представлять государю селадона в качестве руководителя городского дворянства — обязанность тяжкая, Игнатий Иванович. И сам прискорбный факт сей может быть истолкован…
— Кем? — насторожился губернатор.
— Достоинство и истинная значимость мужей государственных стоит в прямой зависимости от количества тайных и явных врагов.
— Да-а, — протянул Игнатий Иванович. — Натворил нам бурский волонтер.
— В заблуждении. В искреннем молодом заблуждении сотворил он грех сей, ибо отважен, азартен и честен семь. И если государю осторожно доложат о честном заблуждении благородного юноши, то смею ожидать понимания.
— А… доложат?
— Петра Петровича знают и весьма благосклонны, — не очень вразумительно ответил архиепископ. — Но в городе вот-вот приступит к исполнению обязанностей военно-полевой суд, и тогда уже будет поздно.
— Что же делать, святой отец? — обеспокоенным шепотом осведомился губернатор. — Сергей Белобрыков проходит коноводом во всех сысках, списках и донесениях.
— Вы считаете нормальным, что благородный молодой человек стал предводителем взбунтовавшейся черни? Медицина в этом сомневается и готова взять Сергея Белобрыкова в психиатрическую лечебницу для самого беспристрастного обследования.
— Ох-хо-хо, как беспокоюсь! — вздохнул губернатор. — Надолго?
— Все имеет свой конец, — вздохнул и отец Хризостом. — И военное положение в городе Прославле тоже когда-нибудь кончится, Игнатий Иванович. И восторжествует суд, и каждому воздается по грехам его.
Об их разговоре никто никогда не узнал: церковь и власть умели хранить свои тайны. В результате Сергей Петрович избежал участи, какая была уготована предводителю бунта (ему, впрочем, тут же нашли замену), обвинил в происшедшем отца, не поверил его честному слову и рассорился с ним навсегда. Ну, навсегда, правда, рассориться не удалось, но в этом уже не было вины Сергея Петровича.
Не успели волонтера упрятать в психиатричку, как в город понаехало множество военных, на время отодвинувших на задний план даже самого губернатора. Историки отмечают, что в городе «свирепствовал военно-полевой суд», но это не совсем точно, поскольку в нашем Прославле всегда что-то свирепствовало: то мор, то глад, то пожары, то морозы. Свирепствовали борьба идей и полная безыдейность, свирепствовали война с пьянством и само пьянство, свирепствовали холера, полиция, неурожаи, метели, временщики, ханжеская мораль… Впрочем, она свирепствует постоянно и несменяемо; я сделал это отступление, чтобы показать, какою любовью у прославчан пользовалось само словцо «свирепствовать», но в данном случае, увы, оно было уместно. Суды действительно свирепствовали, товарные составы были забиты партиями каторжан, в глухих тюремных дворах на рассвете гремели залпы, и поднадзорный ломовик Кузьма Солдатов, ежедневно до отказа нагружая телегу трупами, ежедневно с ужасом ожидал увидеть среди них своих сыновей. Но родной сын был далеко, а приемный все еще сидел в одиночке, поскольку его дело решено было прицепить к шумному процессу главарей.
Все послушные города похожи друг на друга, каждый бунтующий город имеет свою судьбу. И это не игра слов и не парафраза: если законопослушание опирается на закон, то расправа зависит от характера того, кто ее творит. А в городе Прославле расправой руководил генерал-адъютант Опричникс: человек желчный, выпученный, занятый делами настолько, что разговаривать почти разучился и все писал на бумажке. От смертных приговоров («подвергнуть через расстреляние») до указаний собственной жене («прошу быть ласковой от… часов… минут до… часов… минут»). Он с детства болел несварением идей, радостным трепетом перед начальством, убеждением в недозволенности всего, что не дозволено, и отсутствием юмора. В соответствии с таким набором он закрыл все развлечения в городе вплоть до синематогрофа Б. Г. Вольфа «Французское чудо», не говоря уже об оперетке, опере, театре, «Дилижансе» и заведении мадам Переглядовой. Жизнь в городе Прославле перевернулась с «орла» на «решку» в самом прямом смысле.
Впрочем «Дилижанс» был закрыт уже три недели: со дня первой хмари на Успенке. Дуняша и Малгожатка ушли вместе с хозяйкой, кое-кто из девочек сбежал; остальные бродили по пустым комнатам нечесаные и неодетые. Лениво сучили языками, играли в карты, ругали хозяйку и пили ее вино. Два раза к ним заглядывал пан Вонмерзкий, спрашивал Розу; они очень хотели его затащить (один раз — даже силой), но он сумел каким-то чудом уйти. Он искал свою Розу, а не дурно причесанных полупьяных девок.
Роза жила в домишке покойной Маруси Прибытковой тихо, как мышка. Коле делалось то хуже, то лучше, ночами тайно приходил Курт Иванович и то громко и весело ругался, то озабоченно шептал; вокруг вертелись фигуры, агенты, жандармы, полиция; почти в каждом доме голосили по покойнику, и Роза старалась не выходить. Узнав о смерти Юзефа Заморы и слепой Ядзи, она тут же отпустила малпочку, но, к ее удивлению, Малгожатка вернулась к ней, как только схоронила отца и сестру.
— Как это ни смешно, а им стало легче. Раньше эти две иголки зарабатывали на четыре рта, а теперь — только на самих себя, и мой рот им совсем ни к чему.
Малпочка была своей, успенской, дочерью сапожного мастера Заморы, сестрой слепенькой Ядзи и могла ходить по улицам, не привлекая внимания. Она осталась таким же чертенком, но возле Коли этот чертенок терял рожки. Он превращался в заботливую, хлопотливую, нежную маленькую женщину, ухаживающую за раненым столь самоотверженно, что Коля вскоре перестал испытывать чувство стыда от собственного бессилия, хотя при Розе все еще испытывал его. Но это понятно: для Малгожатки раненый был единственной заботой, а у Розы забот хватало, и, помимо всего, сердце было не на месте. Они ни разу не заговорили о Борисе, но в воздухе постоянно звучало: «Зря ты не пошла с ним, Роза». Да, ей следовало бежать за любимым хоть на край света, но он приказал выходить Колю, а Роза умела любить, только подчиняясь. И плакала по ночам, а днем улыбалась.
— Роза, возле дома бродит пан Вонмерзкий!
Малпочка вернулась из Пристенья, где раз в три-четыре дня осторожно — в разных лавках, на рынке, возле вокзалов — покупала все необходимое для Коли и для дома. Влетела в комнату, где лежал раненый и сидела Роза, выпалила известие, и Роза испугалась.
— В экипаже?
— Бродит!
— А где стоит извозчик?
— Я сказала: бродит. Ножками. С тростью.
— Он так не уйдет, — решила Роза, подумав. — Проводи в большую комнату, поболтай, пока я переоденусь. Коля, молчок.
Малгожатка исполнила все, и через полчаса Роза предстала перед старым повесой столь ослепительно великолепной, злой и женственной, что Станислав Иосифович заплакал. Плакал он аристократично, мучительно стесняясь этой слабости и стараясь улыбаться, но старые губы слушались плохо.
— Ах, Роза, моя Роза, — вздохнул он, обретя наконец такую возможность. — Я брожу по миру и не узнаю предметов: с ним что-то случилось непоправимое.
— Поезжайте в Париж.
— Разве можно уехать в Париж от самого себя? Кроме того, в Париж можно было уехать только в твоем «Дилижансе», а он закрыт, и я все понимаю. Я понимаю, что я никчемный бездельник, но ведь и бездельники могут сгодиться хотя бы для зверинцев, как утверждает новомодная философия. Я понимаю, что я легкомысленный человек, но разе можно представить себе мир, лишенный легкомыслия? Этакий добротно суконный мир, где все так серьезно, что нет места даже вдохновению, ибо — и я прав, дитя мое! — легкомыслие есть грешная мать вдохновения. Все говорят, что я старый селадон, чуть ли не развратник и совратитель, но ведь ты знаешь, что в клевете нет ни грана правды. Я любил женщину в женщине, и в этом была моя радость и — смею надеяться — радость той, в которой я любил женщину.