Пьер Пазолини - Шпана
— Плевать! — сквозь зубы процедил Альдуччо.
Он шел, держась поближе к стенам домов и яростно стреляя глазами по сторонам, как злобный волчонок. Но на виа Каппеллари никого, кроме них двоих, не было, лишь нависали сверху черные провалы окон с вывешенным для просушки бельем, хлеставшим прохожих полипам. Темень стояла такая, что впору поводыря искать.
— Того гляди, в какое-нибудь говно втяпаешься! — ворчал Задира.
Какое-то время они ощупью пробирались вдоль стен, но внезапно Задира застыл на месте и разразился смехом.
— Ты чего? — круто обернулся Альдуччо.
Но тот продолжал гоготать, шаря одной рукой по засаленной стене.
— Ну-ну, давай, и ты повеселись! — с горечью проронил Альдуччо.
Один впереди, другой позади, они пересекли притихшие Кампо-дей-Фьори и Ларго-Арджентина и по виа Национале за полчаса бодрым шагом добрались до вокзала Термини.
— Тут, что ль, прицепимся? — глухо спросил Альдуччо.
— Давай, чуть дальше, там удобней, — ответил запыхавшийся от быстрой ходьбы Задира.
Перед казармой они прицепились к буферу девятого трамвая. Задира сразу повеселел и завел свои бессменные «каблучки-подковочки».
Не дай Бог какому-нибудь прохожему обратить на них внимание — Задира никому этого не спускал. К пожилым обращался так:
— Чего зенки выпялил, старый пердун? Ну, прицепились люди к трамваю, что с того?
А к молодым иначе:
— Слышь, чернявый, одолжил бы два скудо, а?
Если же мимо проходила фигуристая девица, он окликал ее:
— До чего ж ты хороша, краля! — И, воодушевившись, еще громче запевал песню.
— Хватит духариться, — мрачно бросил ему Альдуччо на остановке, когда они с невинным видом крутились возле трамвая. — Дождешься — кто-нибудь в полицию позвонит, чтоб загребли тебя: мол, тут один сукин сын за девятый номер уцепился и едет!
— Пусть загребут, — беззаботно отозвался Задира. — Как будто дома у меня лучше! — И по кошачьи ловко вскарабкался на буфер.
Вдали уже показались огоньки Верано частые, дрожащие, знакомые, — сотни огоньков в могильных нишах меж кипарисов. На конечной, в Портоначчо, неподалеку от железнодорожного моста Тибуртино, было тихо, лишь изредка черными пятнами в линялом воздухе проплывали пустые автобусы. У газетного киоска уныло застыл триста девятый; под навесом ни единой души.
— Поглядим, не завалялось ли чего у нас в кармане, — приговаривал Задира, выворачивая мешковину и выуживая оттуда монетки. — Пятьдесят пять лир. Сорок за проезд, а на два скудо купим шоколадную бомбу, верно, Альду?
— Удумал! — хрипло отозвался Альдуччо. — На хрена она сдалась? Я жрать хочу — бомбой разве насытишься?
Но Задира на ближайшем лотке все же купил бомбу.
— На, ешь, — сказал он и подсунул ее под нос Альдуччо.
Тот откусил и скривился.
— На еще!
— Пошел ты! — Альдуччо отвернулся.
— Ах так! Ну, как знаешь, мне больше достанется! — И засмеялся с набитым ртом.
— Все не уймется никак, дубина! — проворчал Альдуччо.
— Ну что, поехали? — крикнул Задира и проворно вскочил на подножку.
Альдуччо, ничего не говоря, залез в полупустой автобус. Его ноги не держали, а Задире хоть бы хны — знай, насвистывает чарльстон.
Эй, кондуктор, два билета!
— Да слышу, не глухой! — Кондуктор неторопливо оторвал два билетика от блока. — Нечего зря глотку драть.
Пассажиров в автобусе было совсем немного, от силы десяток. Среди них слепая с поводырем, чем-то смахивающим на Кавура,[6] двое музыкантов с инструментами в черных полотняных чехлах, клюющий носом бригадир карабинеров, двое работяг и трое подростков — не иначе, с последнего киносеанса. Задира и Альдуччо развалились на переднем сиденье; Альдуччо все больше молчал, а Задира опять начал тихонько напевать. Водитель автобуса, стоя у кабины, с кем-то разговаривал, и над его головой, за парапетом дрожали огоньки Верано. Вдруг в автобус вошел белокурый парень с истощенным лицом, встал посреди прохода, откашлялся и громко, гнусаво запел. Все повернулись к нему, а он самозабвенно распевал, ничуть не смущаясь общим вниманием:
— Лети! Лети! Лети!
Задира и Альдуччо с интересом взирали на этого полоумного. Со всех сторон раздавались смешки, кто-то, пожав плечами, отвернулся к окошку.
— Поторопись, однако, лететь, — саркастически заметил Задира, — а то как бы твой приятель Христос не сделал тебе ручкой.
Альдуччо надоело слушать оборванца, и он погрузился в размышления о своих невеселых делах. Парень добросовестно допел песню до конца при полном молчании пассажиров, а потом стал обходить салон с протянутой рукой. Задира покивал оголодавшему собрату, весь напыжился и выудил из кармана оставшиеся пять лир. Закончив свое выступление, блондин соскочил с подножки, как со сцены.
— Вона, деньжищ набрал! — завистливо пробубнил Задира; при мысли о выброшенных на ветер пяти лирах у него защемило сердце. — Ну лети, лети! — напутствовал он певца, хотя тот уже не мог его слышать. — Лети, милый, чтоб ты сдох! — Потом приблизил желтушное лицо к Альдуччо и повторил: — Лети, лети, лети!
Альдуччо обжег его свирепым взглядом и так вмазал ему локтем в челюсть, что голова у Задиры откинулась на подголовник. Но он и не подумал обидеться. В этот момент водитель соизволил наконец подняться в кабину, чему пассажиры несказанно обрадовались, но, как выяснилось, рано: на смуглом лице водителя застыла смертная тоска, он заложил руки меж колен и, казалось, задремал. Из салона раздался сварливый голос:
— Эй, чернявый, долго мы тут будем прохлаждаться?
Но водитель и ухом не повел.
— Лети, лети, лети! — поддержал крикуна Задира.
После этих двух высказываний салон внезапно оживился, все разом загомонили, каждый выдал язвительную реплику по поводу вздорожания жизни и войны в Корее. Водитель тоже начал подавать признаки жизни: выпрямился, лениво тронул ручку тормоза, и расхлябанный автобус, сотрясаясь, кашляя и подпрыгивая на булыжнике, покатил в сторону Тибуртино.
— Пока, Альду, — попрощался с другом Задира возле своего парадного и устремился вверх по обшарпанной лестнице.
— Пока, — откликнулся Альдуччо и зашагал к своему дому, что стоял чуть дальше по безлюдной улице.
Но будь она даже полна народу, он бы все равно никого не заметил. Фонари освещали положенный каждому круг асфальта и желтоватой стены одного из домов-близнецов, разделенных совершенно одинаковыми двориками. На пути Альдуччо встретились шестеро музыкантов: кто играл на гармонике, кто на барабане, кто щелкал кастаньетами, — прошли и растворились среди домов, а от зажигательной самбы остались блуждать по вымершему предместью приглушенные “ту-тум”. Чуть подальше пьяный с багровым лицом под грязной кепкой, то и дело испускал протяжный свист, призывая любовницу открыть ему дверь, пока муж спит. Двое парней тихонько переговаривались о чем-то своем, но голоса звучали четко, подчеркнутые гулким эхом дворов, где каменные сушилки для белья маячили во тьме как виселицы.
Дверь дома Альдуччо была приоткрыта изнутри вырывалась полоска света. На стуле в прихожей сидела сестра и молча слушала доносившиеся из кухни вопли матери, которая сновала от раковины, переполненной немытой посудой, по усеянному сором полу к столу, где валялись куски хлеба и грязный нож. Дверь в общую спальню тоже была распахнута, и в темноте просматривались контуры штанов, облекавших широко раскинутые ноги — это на супружеском ложе спал отец Альдуччо бок о бок с младшей дочерью; другие дети разместились на устилавших весь пол матрасах. Комната семьи Кудрявого за плотно запертой дверью казалась необитаемой.
— Жизни себя решу! — крикнула сестра, увидев на пороге брата, и стиснула голову худенькими голыми руками, словно у нее разыгралась мигрень.
— Дура! — процедил Альдуччо и стал пробираться к дальней стене комнаты, где стояла его койка.
Но сестра вдруг сорвалась со стула и кинулась к двери.
— Стой! — Альдуччо ухватил ее за пояс и толкнул по направлению к кухне.
Она распростерлась на грязном полу между опрокинутым стулом и дверным проемом и завыла без слез.
— Дверь закрой, — распорядилась мать.
— Сама закрой! — огрызнулся Альдуччо и, взяв со стола кусок хлеба, сунул в рот.
— Ах ты, поганец, чертово отродье! — вновь завопила мать, правда чуть приглушив голос, чтоб соседи не услыхали.
Все в том же затрапезном виде, растрепанная, она пошла закрывать дверь, шлепая босыми ногами по каменному полу; под незастегнутым халатом колыхались вспотевшие груди.
Сестра все корчилась на полу и время от времени вполголоса повторяла:
— Господи Боже!
Альдуччо подошел к крану запить клеклый хлеб. В этот миг, пошатываясь, на кухню прошествовал отец в трусах и в черной рабочей куртке — видно, сил не хватило снять. Глаза у него не разлипались от выпитого, свалявшиеся волосы жирными прядями спускались на лоб. Он немного постоял в задумчивости: наверняка забыл, зачем поднялся, — потом поднял руку и начал водить ею в воздухе — от сердца к одной точке где-то возле носа, будто акцентируя этим жестом долгую, прочувствованную речь, которой так и не суждено было сорваться с его уст. Наконец понял, что выразить свои чувства ему не удастся и почел за лучшее вернуться в постель. Альдуччо на минутку вышел справить нужду (в малоэтажных домах уборные не предусмотрены), а когда вернулся, на него кортуном налетела мать.