Уильям Гэсс - Картезианская соната
на утренней траве,
Для тебя лучше, если б я умерла раньше, сказала мать Эмме, которая сидела у кровати, покачиваясь в качалке. Эмма не поняла, что она имела в виду, но звучало это как подведение итога, и объяснение, конечно, имелось, но Эмма знала, что будет оно малоприятным, а потому не желала слушать и даже думать обо всем этом, однако ее преследовала эта фраза, что-то вроде приговора, и думать она не переставала. И качалка под нею, собственно, не качалась, а просто тряслась, воспринимая нервную дрожь Эммы. Ей думалось, что никогда она не заведет себе мужа, который бы глазел на ее тело, хватит с нее уже и отца; никогда не будет работать на кого-то, пришивать пуговицы на рубашку, раздвигать перед ним ноги или торопить, чтобы не опоздать в церковь. И все равно жизнь у нее сложится точно как у мамы. Будет терпеть, пока не умрет, так уж повелось. По всему миру, насколько она могла судить, всюду было то же самое.
Умирающим дается огромная власть. Эмма размышляла о том, знала ли мама об этом. Все, что говорит умирающий, называется «сказанным на смертном одре». Все, что говорит умирающий, — это обвинение, или подведение итогов, или смысл жизни, или исповедь. «Для тебя лучше, если б я умерла раньше». Что это было? Исповедь, подведение итогов, смысл жизни, прозрение, провокация?
Мама пыталась привлечь Бога на свою сторону в борьбе с болезнью, но хождение в церковь ни к чему не привело; молитвы оставались без ответа, как письма, затерявшиеся на почте. Дни наступали и уходили, никем не оцененные. Желудок мамин не мог ничего удержать. Она проводила в ванной больше времени, чем в постели. Наверно, мне нужно сделаться, как Эмма, и перестать есть, говорила она. Была ли воистину даром такая жизнь, какая ей досталась, — не быть близкой ни с кем. Никогда не видеть, как радость вспыхивает в глазах человека, встретившего тебя. Отец мой небесный, дай мне пострадать еще немножко, еще задержаться в этой юдоли горя и слез. Мне нужно окучить и полить картошку, протереть окна, вымыть посуду и заштопать белье.
Отец умер в поле. Упал носом в грязь. Его отыскала собака.
На его похоронах кто-то сказал: повезло ему, умер в сапогах. И одних соболезнующих это замечание смутило, других озадачило, немногие улыбнулись настолько, насколько сочли приличным. Но никто из них не соболезновал на самом деле.
Мир подернулся туманом, из тумана медленно проступали черные фигуры, как в одном из немногих виденных ею фильмов, где горожане хоронили семью, вырезанную индейцами. Был сырой серый день, и почти все люди надели темные пальто, чтобы не замерзнуть. Эмма, вся во власти ужаса, старалась держаться подальше от ямы, чтобы не увидеть, как туда опустят человека, который привел ее в этот мир и заставил стыдиться человеческих взглядов, который срубил ее ясень и куриные головы и оставил ей несколько акров запущенной земли и запущенный дом. В ее памяти остался теперь провал размером как раз с отца.
Эмма сидела на парадном крыльце и здоровалась с женщинами в черном, без передников, а мужчины неловкими кучками толпились во дворе, выжидая, когда прилично будет уйти. Чьи-то жены принесли кастрюли с какой-то едой. Эмма не хотела даже крышки приподнять, но потом сообразила, что посуду нужно будет вернуть. Тогда она вывернула содержимое, уже испорченное — благоухающее майонезом и тунцом — прямо на лужайке и вытерла кастрюльки травой. Потом снова про них забыла и наткнулась случайно спустя неделю на прогулке. Но уже не могла вспомнить, чьи это вещи. Эмма собрала всю посуду в пластиковый мешок и проковыляла полторы мили до ближайшей соседки, которая точно что-то приносила ей, и оставила мешок на ступеньках у входа. Она догадывалась, что люди хотели ей помочь, но они только мешали.
К вечеру воздух стал влажным. Лунный свет и туман, как писала Бишоп, запутался в ветвях деревьев, словно овечья шерсть в кустах на пастбище. Правда, лунного света было немного. Прожектор на локомотиве ночного поезда позволял разглядеть туман, словно седые клочья на расческе, но лишь на мгновение, и все снова гасло: лес, туман, луч прожектора, овечья шерсть, седые клочья, расческа.
Эмма сидела в том же кресле, где сидела, приветствуя скорбную компанию, сидела весь вечер, пока небо не удосужилось прослезиться, и потом еще заморосило глубокой ночью, и она надеялась, что подхватит смертельную простуду; и когда утром солнце наконец пробилось сквозь туман, оно застало ее по-прежнему в том же кресле, столь же неподвижную, как цветы и листья, выжженные на спинке кресла. И солнце залило безличным светом ее холодное, мокрое, одинокое, испуганное, застывшее лицо, как будто она была обломком статуи, наравне с опорами крыльца — слегка волнисто обточенными ради оригинальности, но сделанными по образцу из типового справочника ради дешевизны; а потом светило наткнулось на угрюмую оконную раму, которую можно было позолотить и прогнать серый налет рассвета. Солнце заставило раскрытые глаза Эммы закрыться.
снег в стылом воздухе,
Искусству потерь научиться нетрудно. Эмма вспоминала тот урок с благодарностью. Но она продвинулась еще на шаг. Она потеряла чувство потери. Она научилась ничего не требовать от мира. Она научилась ни о чем не тосковать. Она не требовала, чтобы ее ножи были острыми. Да это и не были ее ножи. Она отказалась от собственности. Она не испытывала потребности в рассвете. Когда выпадал снег, она не вздыхала при мысли, что придется его расчищать. В расчистке не было нужды. Пусть снег закупорит ее внутри дома. Она будет ковылять по дому, вместо узкой тропинки в лесу. Она проникала из комнаты в комнату, как проникают сквозняки. Она всходила по лестницам и спускалась бесшумно, как запах. Но она двигалась не для наведения порядка. И не потому, что ощущала скуку, неволю, отчаяние. Она приходила в гости к вещам и одаривала их своим безмолвным взглядом.
Эмма также делала обход богомолов. Подростком она ухаживала за садом — то была ее обязанность — и часто заставала богомолов за их смертельными обрядами. И она обнаружила, что богомолы редко осмеливались отходить далеко от своих мест поклонения. Ведь богомол недаром называется mantis religiosa… Они медленно меняли окраску смотря по обстоятельствам. На крыше сарая один окрасился под цвет черепицы. Другие, в траве, позеленели. Застыв неподвижно, Эмма следила за тем, как богомол следит за окрестностями, и наконец поняла разницу между своей и его неподвижностью. Богомол высматривал жертву, отец сводил счета, мать хлопотала по хозяйству, а Эмма наблюдала… зачем? Она позволяла миру вливаться в душу; и это можно было делать в любом месте, в любое мгновение и любым способом — хоть бы и сквозь колечко от шторы. Она получала полновесную порцию полноценного мира.
Богомол был размером с зубочистку и садился на листья так легко, что они даже не колыхались под весом насекомого. Богомол взлетал и падал, сам похожий на лист, не сводя глаз с блестящей ниточки, по которой спускался маленький паучок. И Эмма Бишоп взлетала и падала, мягко, как тень, на пол, невесомая, как кисея, но широкая, как ковер, и такая же крепкая и необманчивая, как чай в чайнике.
Крупные хлопья снега сыпались с седого неба. Они летели, чуть покачиваясь, словно крылатые семена, и приземлялись на траве и опавших листьях, такие же нетронуто-белые, как кружевные салфетки. Они падали на волосы Эммы, прилипали к ресницам, таяли на высунутом языке, вызывая такую сладкую дрожь, что она краснела. Она выходила из дому и в дождь, когда дождь бывал теплым и падал крупными каплями. Ее щеки краснели, по ушам текло, волосы очень медленно пропитывались влагой и мало-помалу белели, словно седели, пока не превращались в шапку, вовсе не похожую на волосы. Вскинутые руки холодели, и наконец снежинки, как бабочки летом (так бывало не раз), мирно опускались на ладони Эммы и не таяли.
Отец обнаружил, что Эмма, хоть и ухаживала за садом, не выпалывала сорняков и не убивала жуков. Потому он отстранил ее от этого дела и велел обрабатывать потроха, вынутые им из ощипанных кур.
Элизабет Бишоп была пожестче характером. Она, например, ловила рыбу и держала тяжелые, скользкие тела на вытянутой руке, рассматривая белых морских блох, кишащих на них. Она жила на берегу моря, в Новой Шотландии, и наведывалась в торговые ряды, где подмечала блеск лоханей из-под рыбы, покрытых селедочной чешуей, и мелких радужных мушек, вьющихся над ними. Рука отца, скользкая от жира, вынырнула из брюшной полости, полная принадлежностей куриной жизни. На Эмму он не смотрел. Он сказал: «На, держи». Разве могло ей не понравиться это сплетение слизистых оболочек и мембран, шоколадная печень и красные легкие… и белые пластинки жира, словно снег на кирпичах?
Наверно, не могло. Но кому в этом мире удалось достичь истинной святости, кто может глядеть на все вещи с равным равнодушием?
Однажды она добралась до той тропинки, где выбросила поминальное угощение, и наткнулась на кучу посуды, наваленной как камни. «Возле Корнинг-Вэйр свален всякий хлам. Какое дело нам? Оставь все там». На краю луга трава растет быстро. Она уже пробилась между кастрюльками. Ну, пусть там и лежат. Я упустила жизнь из страха. Вот где мы похоронили его. Тусклый день. Сумрачно от зари до сумерек, а от сумерек сразу ночь. А посуду все еще требуется мыть. Его останки, его кулаки, все заколочено в дешевый ящик длиной шесть футов, в земле, над землей трава, над травой — туман, над туманом — ночное небо, чернейший космос. Я сегодня возьму одну кастрюлю домой, уложу в раковину, пусть отмокает. В ту раковину, к которой мои поэтические фантазии бросили перепившую Элизабет. Я одна знаю, как великолепна застарелая грязь. Пусть я буду одна, господи. Пусть я буду одна.