Валерий Петрухин - Методика обучения сольному пению
Не возвращаются, любя
В дверь звонили долго и настойчиво.
Борис Кузьмич нехотя поднял голову с подушки и вялым движением руки сдвинул с груди теплое верблюжье одеяло.
На журнальном столике тикал старый будильник. Бугаев поднял на него глаза: было девять часов утра.
Астматически громко и хрипло дыша, Борис Кузьмич медленно надел поношенный синий халат, висевший рядом на стуле, сунул ноги в холодные тапочки и поднялся с постели.
В окно, с раздвинутыми шторами, заглядывало хмурое стертое лицо апрельского утра.
Бугаев двинулся с места — надо было пройти еще зал, чтобы добраться до входной двери, — и опять зазвонил звонок, от чего Бугаев нервно вздрогнул.
— Ну, что еще вам? — чересчур раздраженно спросил он, открыв дверь и увидев перед собой совсем юную девушку с румяными от уличного свежего воздуха щеками и раскосыми, немного смущенными глазами.
— Здравствуйте, — сказала, слегка замявшись, девушка и с виноватой улыбкой посмотрела прямо в лицо Бугаеву.
— Ну, здравствуйте, здравствуйте. А дальше что? — в приоткрытую дверь явно норовил воровато проскользнуть сквознячок, и Борис Кузьмич уже ежился под халатом.
— Меня зовут Валя, — сказала девушка и по-детски провела пальцем под остреньким носиком; ярко-голубые глаза сияли, как льдинки под солнцем.
— Да что вам надо? — все более и более негодовал Бугаев. — Я уже замерз окончательно, слушая вашу болтовню…
— Я… я же Валя… ваша дочь, — испуганно сказала девушка и замолкла.
Борис Кузьмич нахмурился, открыл рот, словно собираясь рассердиться: «Какая такая дочь?!», но через секунду чисто промытые морщинки, собравшиеся над бровями, стали растерянно разбегаться…
— Ну… — бормотал он, с испугом чувствуя, как сквозняк забрался ему уже на грудь. — Ну, конечно, да… проходите…
— Может, я не вовремя? — спросила Валя; вопрошающе-виновато смотрели ее сияющие глаза из-под белой вязаной шапочки. — Вы извините…
— Нет-нет, проходите, — Борис Кузьмич с облегчением спрятался за дверь, пропуская Валю в прихожую.
Она вошла. Сердце у нее уже начинало сбавлять учащенные обороты; бросились в глаза желтые засаленные обои.
— Снимайте пальто, — показал рукой на вешалку Бугаев, а сам поспешил ретироваться в спальню. — А я… сейчас, сей миг оденусь.
Валя поглядела ему в спину — длинную, согнутую, хилую. Разве это ее отец?! Нет, она ведь до сих пор помнила его колючие усы, губы, пропахшие крепким табаком, сильные руки, бережно сажавшие ее на раму велосипеда, на котором они ездили купаться на речку… И сейчас это воспоминание прошло перед ней — и тихо сдавило сердце…
А в это время Бугаев, путаясь в неглаженных, первых попавшихся под руку брюках, тщетно пытался вызвать в себе какие-то отцовские чувства к этой девушке. Он-то и ни разу не вспомнил о ней, с первой женой так никогда и не виделся с тех пор, как расстались… Потом были вторая жена и от нее дети, и третья — и от нее дети, а теперь вот четвертая, намного старше и, слава богу, никаких детей. Так что непроглядный туман времени напрочь скрыл и первую любовь, и первую дочь.
Борису Кузьмичу было под пятьдесят, но выглядел он старше: впалые щеки, щербатый рот, тусклые, словно от безмерной усталости, глаза. Жизнь он прожил нелегкую, запутанную, безалаберную и не любил ворошить прошлое. А тут оно само, не спросись, пришло в гости…
«Чего же ей надо?» — с некоторым чувством беспокойства подумал Бугаев и вышел из спальни.
— Пойдемте чай пить, — предложил он дочери, которая, сняв пальто, стояла у желтых обоев и ждала его.
Затем она сидела в маленькой кухне, зажатая между столом и газовой плитой, отпивала бледный чай из большой чашки, на которой стояли цифры «1945–1985» и был изображен легендарный политрук с пистолетом в руке, и отвечала на вопросы отца, чей растрепанный вид говорил о том, что он еще находится в растерянном состоянии.
Он спрашивал:
— Вы где-нибудь учитесь?
Она отвечала:
— Учусь. В медицинском институте.
Он оживлялся:
— Вот как! И как… уже в болезнях разбираетесь?
— Смотря в каких. Я буду терапевтом.
Бугаев приободрился: он любил плакаться о своих «болячках»; а их набиралось у него чуть ли не с десяток: язва, радикулит, геморрой, камни в почках и тому подобное. И сейчас, счастливо найдя тему для разговора, он увлекся характеристикой своих хронических болезней; и сразу спала неловкость и натянутость, как ему показалось.
Валя же продолжала вглядываться в своего отца: вопреки всему, она из всех сил старалась найти в его сегодняшнем облике что-нибудь родное, близкое ей из того прошлого, что могло взволновать, обрадовать, внести вдохновение в ее мечтательную душу. Ведь этот город она выбрала для учебы только из-за того, что здесь живет он, ее отец. Прожив семнадцать лет в селе и так и не привыкнув к отчиму, который был грубоват и, если честно, не очень-то ладил с ней, она вообразила отца идеальным человеком. Как мучительно долго собиралась она войти в этот дом, позвонить в эту дверь, войти, сказать: «Папа, здравствуй!» — и уткнуться лицом в его грудь, на которой так спокойно и хорошо…
А перед ней сидел совершенно чужой человек, неопрятно одетый, с землисто-болезненным цветом лица, и, не замечая, что брызгает слюной, говорил о том, что лучше всего язву лечить настоем чаги, от камней в почках спасают арбузы, и, конечно же, надо бы ехать в Алма-Ату, как рекомендует врач, но он не выносит жары — слабое сердце…
И Валя ощущала, как навсегда уходят волнение и трепет из сердца, исчезает бесследно ее мечта, и как становится все тягостнее и тягостнее слушать отца и смотреть в его бездумно беспечальные глаза.
Борис Кузьмич, наоборот, чувствовал подъем духа, не замечал, что галстук съехал набок, а рубашка выбилась пузырем из-под ремня; он был рад, что дочь его учится на врача и втайне уже надеялся, что теперь она будет навещать его и консультировать — как-никак отношение к нему будет иное, чем у врачей в поликлинике, куда он ходит.
Валя посмотрела на часы, и, улучив паузу, вставила:
— Вы извините, мне надо идти.
— Уже? — удивился Бугаев. — Ну что ж, раз надо, значит, надо.
Появилась запоздалая мысль: а не спросить ли о здоровье своей первой жены, но предубеждение против прошлого оказалось сильнее. Что было, то травой поросло, так-то лучше…
У двери они быстро и как-то скованно распрощались. В последний раз у Вали возникло желание сказать только одно слово «Папа!», но кто-то невидимый, будто за веревочку, дернул ее назад, и она, опустив голову и проговорив «До свидания!», выскочила за порог.
В самом хорошем расположении духа Бугаев прошел в спальню, разделся и снова забрался под одеяло. Где-то далеко, в подсознании, прозвенел тихий тревожный звоночек: что-то не так он сделал, по-другому надо было… Но у Бориса Кузьмича уже выработался определенный опыт, чтобы заставить замолчать этот звоночек: он надвинул подушку на голову, и скоро зазвучал сиплый храп.
А Валя, выбежав на улицу, свернула в сквер, села на мокрую скамейку и… заплакала беззвучно, прикрыв глаза.
Потом она стояла на автобусной остановке: автобус подошел переполненный, сквозь мутное стекло на нее уставилось мальчишеское веселое лицо. Вдруг оно расплылось в улыбке и самым нахальным образом показало ей язык.
Завещание
Я бы мог коснуться ее руки, если б захотел это сделать. Ее пальцы были совсем недалеко от моих — подрагивающие, маленькие, живые… И в какое-то мгновение моя рука метнулась, слетела со своего места, но в самую последнюю долю мига я ощутил внутри себя неуловимо явное сопротивление. И что есть силы сжал металлический поручень автобуса. Просто смотрел, не отрываясь, на ее тонкую руку, беспомощно прижатую другими руками… Она тогда порезала моим лезвием пальчик, я суматошно носился по комнате, ища бинт; глаза у нее сверкали в слезах. Неумело забинтовав пальчик, я прижал ее голову к своей груди, успокаивая, и она затихла. Милая моя девочка! Сладко пахло от ее волос… До войны было еще невероятно много времени, был летний день, было солнце, был поток света, в котором мы купались. Шрамик на пальце остался, и сейчас, дрожа всем сердцем, я так боялся его увидеть… Это не она, это просто бред, хотя, когда я впервые увидел ее, в профиль, я чуть не лишился сознания: оно показалось мне точно таким же, как в детстве… Автобус был набит битком, даже трудно пошевелиться: все возвращались с работы, я попал в час «пик», все штурмовали служебные автобусы, и я оказался случайно втянутым. Но мне повезло — я снова увидел ее, — совсем не постаревшее лицо моей дочери, и я почти ничего не соображал, только старался быть ближе к ней, старался разглядеть ее пальцы, которые были без перчаток. Я с трудом развернулся лицом к искрящемуся разноцветными огоньками дождя окну, приходя в себя; снова с великим трудом преодолевая то жуткое и сладостное чувство, что поднималось во мне: словно падал в бездонный колодец времени, страх и оторопь охватывали меня. Мне повезло. Я увидел только ее пальцы; столкнись мы лицами, не знаю, что произошло бы тогда, как бы я себя повел, — ведь спуск на страшную глубину прошедшего времени иногда делает человека невменяемым; да, никакого сомнения не было в том, что это именно те пальцы, которые я любил целовать в том мгновении, что было и прошло, — тогда они были маленькими, теплыми, вкусными, как лесная ягода. Они и сейчас выделялись среди множества рук; лихорадочно прилипших к поручню; каким-то особым знаком, особой меткой беззащитности, хрупкости, прозрачности: словно безудержная боязливость затаилась в их подрагивающем листочном рисунке. Шофер резко нажал на тормоза, сильный толчок в спину — и шапка, съехав на лоб, закрыла мне глаза. Стало душно, запах резких женских духов душил меня. Я попытался освободить руку (недовольно сдвинулись с насиженных мест чужие пальцы) и поправить шапку. От окна, косо расцвеченного мелким дождем, вобравшим в себя лихорадочно рассыпанные точки света, шел холодный воздух. Да, мне следовало остудить свое лицо, теперь такое дряхлое, стертое невидимым наждаком времени. Я хорошо знал, что эта встреча, как и предыдущие, ничего, кроме слабости и боли, не принесет мне. Но и радость моя была понятной: ведь я все-таки отдавал себе отчет, что это просто игра природы, что эта женщина, завладевшая моей душой, моим сердцем, никогда не была моей дочерью. Но не всегда удавалось мне убедить себя; иногда страстная тоска по прошлому охватывала с такой пронзительной силой, что я как бы забывал, где нахожусь, что сейчас за время. Иногда мы не виделись по нескольку месяцев, и я уже терял всякую надежду, но никогда не забывал о ней. И вот ранней зимой попал в этот автобус, и ее заслонили от меня непреднамеренно, но грубо. Как хорошо, что я мог видеть ее руки: я бы хотел догадаться по их нервным движениям, как и чем она сейчас живет; впрочем, это было для меня не так уж и важно; но эти руки словно вынырнули из хаоса и судорожно попытались вцепиться в настоящее… «Да, руки из хаоса», — подумал я; становилось очень душно; маленький автобус словно пробил невидимую брешь, и иногда мне казалось, что это не поездка, это приглашение на казнь; эти одинокие руки, словно отошедшие от тела, обжигали меня ужасным воспоминанием: я был плох, болен, глаза мои слезились и почти ничего не видели; я задыхался среди тел, беспомощно навалившихся на меня; был в полуобморочном состоянии; низкий, очень низкий потолок; и вдруг откуда-то выплывали жалкие, полузапрокинутые лица; и вызывал боль в голове резкий едкий запах выхлопных газов; я еле мог видеть: есть ли здесь дети, и можно ли их спасти; но я еле держался на ногах, совершенно обнаженный, худой и страшный, почерневший от истощения и издевательств, но не от страха перед смертью; и вот теперь, наверное, все оборвется или закончится; но никто не кричал, все были словно рады этому; а во мне продолжал звучать легкий шелестящий шепот: дочка, где моя дочка, дочка, она, моя дочка, дочка… но никого со мной не было, никто не знал, как спастись, и об этом просто не думали; нас предварительно раздели; я не совсем отчетливо видел лица тех, кто стоял по ту сторону: сытые, лоснящиеся пятна; поблескивало что-то на их мундирах. Как они могли быть с нами и быть так далеко от нас? Подталкивали нас к странной, уродливой машине, подталкивали осторожно, как бы брезгливо: ведь от сильного толчка некоторые из нас, совсем обессиленные, могли упасть, а это предвещало еще большую возню, которой они терпеть не могли; и тут я увидел ее: все, что осталось от ее лица, попыталось дрогнуть, а тело ее, маленькое, высохшее, беззвучное, я не видел, только то, что осталось от лица; закричал я тогда или рванулся куда-то — не знаю, не помню; я, запинаясь в мыслях, думал, как мне добраться до нее, как мне спасти, отбросить ее от этой уродливой машины. «Мы оба погибнем, — вяло подумал я, — все кончится, все исчезнет, столько вынести»; ее лицо или не ее лицо — я уже не мог точно сообразить; и я потерял ее, когда нас впихнули в горбатую машину и мы попадали обессиленно друг на друга; разве мог я ее найти, и сил у меня не было, не оставалось никаких сил; а толстый офицер, встретившись со мной взглядом, еще подмигнул, как хорошему знакомому, и помог влезть в машину; было темно, тесно и постепенно становилось страшно и хотелось, чтобы скорее, скорее наступило… И все-таки крик о ней родился во мне, разросся безмолвно, осыпался; и здесь перед глазами я увидел маленькую высохшую руку, косточки остались одни, тоненькие; так это ее рука, сказал я себе; но даже не смог дотянуться губами в самый последний миг… и холодный смердящий пот плеснул мне в лицо запах… Меня резко бросило назад, так, что я ударился больно головой о дверь. На меня закричали, чтобы вылез поскорее, люди выходят, и я выскочил на тротуар, поскользнулся, чуть не упал, и чувство затопляющего страха оставило меня, когда я увидел сквозь пелену дождя, как свежи огни города. Потом я снова оказался в автобусе, и он тронулся с места. Я попытался рассмотреть сквозь окно, размазанное, как красками, дождем, вечернюю улицу; но даже на нее, на весело спешащих людей я не мог особо рассчитывать: не в моих силах разрушить то, что собиралось по крупицам и затвердевало в сознании. Сейчас я прописан в настоящем; но малейший сбой, намек, неясность, размытость отбрасывали меня назад. Последние дни я мучился тяжелой головной болью, ночные бдения над рукописью воспоминаний промыли русло в засыпанном временем потоке прошлой, казалось, навсегда окаменевшей жизни, и по проторенной бессонницей дорожке хлынуло что-то сумбурное, ужасное в своей неразборчивости. Зажглись опознавательные знаки. Это было не так уж и страшно, хотя, может быть, и походило на безумие; не вечный для времени и пространства, я был вечным для себя и старался в этот короткий отрезок вобрать в себя то, что давно кружилось около меня. И даже это странное чувство любви и жалости к этой незнакомой женщине, которая была похожа на мою выросшую, взрослую дочь. Вот ее пальцы — и я вижу всю ее — высокую, хрупко-ясную; она была почти невесомой, когда я поднимал ее на руки; она не признавалась никогда, что устала; мы возвращались из леса — терпеливо несла лукошко с грибами, и сама вся пропахла медовым запахом, шла впереди меня, как голубой колокольчик, и отбивалась: «Папка, папа, я не устала!», но я все-таки брал ее на руки и нес по теплой пыльной дороге; лето, пыльное, жаркое лето, распахнутое чистое небо, вода, поглощающая, как блаженство, как радость, молоко, теплое и густое, прямо от коровы, и сон после обеда, когда налетал ветер и, как сумасшедшие, начинали орать в гневе воробьи в саду, шумногорласто вели себя листья деревьев, а мы засыпали с ней, усталые, занавески хлопали крыльями в открытом окне, слабо доносился запах жареных грибов из кухни, где возилась моя мать… последнее лето, когда мы были вместе; и я тогда в минуты счастливые искренне жалел жену, так нелепо сделавшую выбор. Не знаю, но однажды мне показалось, почудилось, что она более внимательно взглянула на меня, почти уже старика, с глубоко запавшими глазами; но давшему самому себе обет прожить не только свою, но и ее жизнь. Пусть я покажусь невменяемым, но я верю, что она жива. Она, робко извиняясь, пробиралась вперед; я же, расталкивая локтями мужчин, застревал на задней площадке, которая служила мне как бы укрытием; где матерились, мучаясь и страдая от похмелья; кто-то даже пытался украдкой курить; я же, глупо улыбаясь, сжавшись в комок, мерз на задубевшей от морозов земле; снежная сеть поймала меня; я знал, что она думает обо мне, а я — о ней; и снежной колючей пылью несло изо всех щелей; я же лежал, сжавшись в комок, в рваной тусклой шинели; лежал на деревянных нарах; вши ели меня; но все было безразлично: даже если б меня сбросили с поезда, ничто бы не шевельнулось во мне, хотя отдаленно, где-то на последней вспышке сознания я понимал, что наконец-то возвращаюсь на родину, в Россию; о, сколько скитаний, сколько земли, которая глушила уши и набивалась в рот, когда я скрючивался в маленьком окопе; и взрывы, бесшумные черные деревья, расцветали невдалеке; но я не страшился, я уже ничего не страшился, хотя судьба и забросила меня в эту цветущую смертью долину; как будто не было никогда у меня семьи и всегда была война, одна война; а теперь я возвращался домой и знал, что я жив — вот и все. Но где же она, куда могла запропаститься, подумал я, когда снова оказался в автобусе. Осталось людей мало; и теснота уже не пугала, не подталкивала мою память. Многие места были свободны, мало кто из оставшихся сел, до конечной остановки было не так уж и далеко. Мне было невыносимо стыдно ее отыскивать, обшаривать суетливым взглядом все женские лица, усталые и озабоченные после работы; наверное, и она устала и еле держится на ногах. Уж не плохо ли ей в самом деле? Потому что, увидев ее, я испугался — капельки пота, бледная, чуть с желтизной кожа, глаза, в которых… я опустил вниз свое лицо. Но ведь не могу же я броситься к ней, помочь ей чем-то; я никогда не смогу заговорить с ней, потому что ее нет, она умерла осенью много лет назад, мы оказались запертыми в уродливой машине. Или я ошибаюсь: как же я мог забыть ее руки, ее глаза, в которых была любовь ко мне, ко всему миру, ее лицо, от которого ничего не осталось… И сейчас я не мог не почувствовать, что ей худо; к ней, к которой я испытываю благоговейные любовь и трепет, я не могу приблизиться, потому что я выдумал ее, извлек из ничего; из праха, из собственного сознания. Она умерла молодой, а я продолжаю выстраивать ее дальнейший путь. Тоскуя и скорбя. И забывая о себе, так долго живущем. Я ведь не хочу знать, кто она, куда направляется, как живет; все разрушится, стоит мне только заговорить с ней; и я просто счастлив, что она есть, что она когда-то была моей любимой дочерью. Мне достаточно видеть краешек ее пальто, судорожные пальцы с чуть заметным шрамом, чтобы понять, что этот декабрьский вечер с мокрым снегом и пронизывающим ветром повернулся ко мне долгожданной стороной. И теперь даже будущее не казалось мне таким скудным, неопределенным, неясным, когда я думал о мимолетных встречах с нею: каждый день я другой, с меня отслаиваются чешуйки прожитых дней, и эта женщина для меня становится единственной ценностью, к которой я стремлюсь. Я ощущаю запах ее босых загорелых исколотых нежными травинками ног. Я вижу ее глаза, которые приближаются, тянутся ко мне. Я вижу полностью: реально, зримо, четко, до мельчайших черточек тот луг, на котором она ловила бабочек, а я лежал на траве, чувствуя, как растворяюсь в небе ее и моего детства. Небо всегда остается одним и тем же: это и радовало и пугало меня. Я был словно бабочкой, которую ловила моя дочь. И трава и небо были как два берега одной реки… Я давно люблю ее, и она, вероятно, догадывается об этом, но не понимает причину. Она знает, что этот чудаковатый старик наблюдает за ней, но даже не хочет повернуться, вся ушла в себя. Но я живу сейчас спокойно и ясно и не стараюсь найти точки соприкосновения между тем, что вижу, и тем, что ощущаю. Только я один понимаю, сколько смысла в том, как она, порядком уставшая, хмуро кивает знакомому и отворачивается от него; как опускает лицо и дышит на свои озябшие руки, перчатки, вероятно, забыла дома… И это для меня событие — ее склоненное, затуманенное замкнутостью лицо, ее опущенные глаза, которых я не вижу, ее губы, изогнувшиеся трубочкой, чтобы легче дышать на руки: покрасневшие, хрупкие и бледные. Как мне хочется самому отогреть ее руки, ощутить напоследок перед уходом отсюда теплоту женских ладоней, маленьких и беспомощных, вызывающих трепетный восторг своей подвижностью. Пальцы, детские пальцы, словно набухшие травяной теплотой… Она спасла меня или я ее спас? Тогда я еще не боялся смотреть ей в лицо, и не ожидал, что встречу за ней другую, так похожую на нее, но другую, которая мне снилась или которую я выдумал только что. И в иные сладостные моменты мне чудилось, что в конце жизни я все-таки смогу понять мир и принять его дыхание на себя с непосредственной, незатаенной радостью, как принимают поцелуй ребенка. Дочь моя, милая! Я уже не могу так хорошо вспомнить твое лицо, затененное дождем, ветром, долгими снегопадами, затухающим огнем. И вот сейчас мы выйдем из автобуса в этот холодный декабрьский вечер, я постараюсь безболезненно вернуться из страшного тупика прошлого… Мы пойдем в разные стороны, отец и дочь, два человека, любящие друг друга и не думающие об этом, переступая четкие квадраты света, падающие из окон; и не стоит разжимать уста, не стоит говорить о нашем счастье… Автобус остановился. Все стали выходить. Я подождал, пока она опустилась в зябкие сумерки зимнего вечера, и тоже вышел за ней, ступил на затвердевший наст, как мы привыкли наступать на холодно-металлическую поверхность чужого сердца.