Эрик-Эмманюэль Шмитт - Улисс из Багдада
Мы вернулись в сквот после многочасовой ходьбы, ничего не соображая от усталости и восхищения, легли, слились в объятии, и, не в силах заснуть, до рассвета улыбались в потолок.
К утру я, должно быть, задремал, потому что внезапно меня разбудила Лейла:
— Бежим, Саад! Умоляю тебя! Убежим за поле. Я слышала звук мотора.
— Думаешь, уходить? Постой, я выгляну в окно.
Она собрала вещи. В несколько секунд я понял, что она права: на горизонте виднелись силуэты машин.
— Уходим.
Не мешкая, я схватил мешок, мы выскочили на лестницу и бесшумно скатились вниз.
— Поднимем тревогу? — спросил я.
— Да. Иди вперед. Я сама.
Я выскочил на улицу, пробежал вдоль стены, закрывавшей меня от полицейских машин, и бросился в поле.
Чтобы предупредить всех до единого, Лейле пришлось кричать, ибо в здании началась суматоха. Другие дома, ближе к дороге, уже захватывала полиция. Я бежал не оглядываясь, до потери дыхания, пока не оказался под защитой леса.
— Только бы она скорее пришла, — говорил я себе, переводя дух.
Я еще надеялся, но смутно уже понимал, что случилось. Лейла ускорила вмешательство полиции и отрезала себе путь к бегству. И все же я уговаривал себя, что это не так, прятался в канаве и, замирая от тревоги, ждал.
Крики. Вопли. Африканцы пытались отбиться. Тут же раздались хлопки и взрывы. По-видимому, полицейские стали бросать гранаты со слезоточивым газом. Или поджигать комнаты.
Стук дверей. Сирены. Визг колес. Шум моторов, сначала растущий, потом стихающий вдали. Лейла не пришла.
Я понял. И все равно до полудня просидел в грязной траве. Потом вернулся в сквот, который, как я и предполагал, еще дымился после поджога.
Вокруг не было ни души.
Вечером я пришел к Полине, не в блочный дом, где было закрыто, но по ее домашнему адресу. Увидев меня в окно, она сделала знак идти к задней двери, через сад, незаметно. Вид у нее был измученный и тревожный.
— Саад, ты уцелел!
— Боюсь, что я один.
— Я знаю, что Лейлу арестовали.
Весь вечер она не отрывалась от телефона. Потом пришла сообщить мне правду — всклокоченная, с потухшим взглядом.
— Лейла пыталась легализоваться, и потому с ней обойдутся еще суровее, чем с другими, — их пошлют в центр временного содержания.
— Как! Что они с ней сделают?
— С женщинами они решают быстро, потому что боятся, что те могут завести семью.
— Что они с ней сделают?
— Мужайся, Саад.
— Что?
— Через три дня ее вышлют в Ирак.
Я рухнул на кафельный пол кухни. От голода ли, от жажды, от ужаса? Какая разница, у меня не было сил слушать продолжение.
Полина приютила меня и прятала на чердаке до дня, условленного с Хорхе. Упрямая, властная, не давая мне возможности уклониться, она требовала, чтобы я в одиночку выполнил план, изначально рассчитанный на двоих.
— В любом случае, — уточнила Полина, — теперь уже этот план распространяется только на одного человека. Стало слишком опасно. Политики и чиновники усиливают проверки.
В вечер перед отъездом мне захотелось совершить долгое омовение, словно чтобы смыть с себя горести и разочарования, и я попросил разрешения подольше побыть в ванной. Я знал, что впереди много часов без питья, без еды, без туалета. Папа улучил момент после молитвы и душа и объявился прямо на кафельных плитках.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, я вернулся. Я думал было, что ты счастливо достиг конца одиссеи, а тут… Ну почему в жизни все не так хорошо, как в книгах? У Гомера, например, под конец Улисс обнимает Пенелопу и…
— Папа, отстань ты от меня со своим Гомером. Не морочь голову.
— Сын, со мной ты можешь говорить как угодно, лучшего я не стою, но про великих гениев, пожалуйста, говори с уважением.
— Одно я знаю точно: твой Гомер — слепец!
— Это почему же?
— Он слагал сказки, имевшие смысл, ибо своими выколотыми глазами видел мир не таким, каков он есть, но таким, как он его описывает.
— Теперь я, сынок, не уверен, что понимаю тебя.
— Понимаешь, папа, когда ты воскрешаешь передо мной свои любимые книги, все эти романы, которые кончаются счастливо или по справедливости, я понимаю, что писатели — шарлатаны. Они хотят всучить нам мир, выдав его за то, чем он не является, — за мир правильный, справедливый, честный. Сплошное надувательство! Романы надо прятать от детей, надо заклеймить чтение, книги делают жизнь еще глупее, ибо сначала убеждают, что она может быть прекрасной. Из-за них каждый раз, когда мы спотыкаемся на лестнице или наступаем в дерьмо, то есть почти все время, мы чувствуем свою вину. Мы упрекаем себя, что не добились положенной удачи. А это серьезно!
— Ты ничего не понимаешь, Саад! Писатели рисуют мир не таким, каков он есть, а таким, каким могли бы сделать его люди.
— Твой Улисс, возвращающий себе Пенелопу, и Пенелопа, по-прежнему любящая Улисса, — это фикция.
— Да неужели? А то, что твоя Лейла осталась в живых, — тоже фикция?
— Нет. Но нас разлучили.
— Не бывает хороших сюжетов без разлуки.
— Я хочу прожить жизнь, а не сюжет.
— Верь жизни, и она обогатит твои сюжеты.
— Папа, отцепись ты от меня! Хватит философствовать!
— Отец бывает нужен не всегда, а философия — всегда.
— Ясно, я понял, что именно ты называешь философией: способ сделать мерзость переносимой.
— Ты знаешь лучшее средство?
Полина прервала нашу стычку, напомнив мне, что пора ехать в порт.
Она подбросила меня туда на машине, потом отвела в кафе, где ждал Хорхе.
На прощание Полина обняла меня и сунула в руку клочок бумаги.
— Вот, Саад, держи этот адрес. Его только что прислала мне Лейла из Багдада, она нашла там компьютер. В электронном письме она передала тебе координаты своего кузена в Лондоне. Она просит тебя продолжать путь и добавляет, что найдет тебя и приедет. Если хочешь, можешь держать с ней связь через нашу ассоциацию.
15Ну вот, свершилось. Я живу в Сохо, в Лондоне, в Англии, в комнате на троих, где спят, по очереди сменяя друг друга, шесть человек. У меня есть крыша над головой. И даже располагается эта крыша в двадцати сантиметрах от моего лица, сразу за отклеивающимися обоями. Эта покатая мансардная крыша заставляет меня контролировать движения, когда я укладываюсь на свой матрас, жить согнувшись, разгибаться только посредине комнаты.
Я пью холодный чай со вкусом хризантем и смотрю, как в чердачном окошке проклевывается день. Рассвету так же не хочется вставать, как и мне. Он устал, разбит, согнут в три погибели, мрачен, он сомневается, стоит ли освещать влажные, черные, лоснящиеся от сажи крыши, он знает, что резкий свет лишит Сохо того ночного очарования, которое придают ему алые неоновые лампы, броские вывески, фиолетовые шторы секс-шопов, проявятся грязь, копоть, трещины, выдающие усталость стен, проснется запах мусорных баков, ярче выступит блевотина у входа в паб, оживится едкий запах битума, разнесется по улицам зловоние, исторгаемое подвалами, как только владельцы распивочных откроют люки и зальют туда гектолитры пива.
Я сползаю с койки не шумя, чтобы не разбудить афганцев, пытаюсь как можно меньше задерживаться на коврике с подозрительными разводами, натягиваю какую-то одежду, потом, выйдя за дверь, вцепляюсь в шаткий поручень и спускаюсь по лестнице, каждая ступень которой стонет у меня под ногами. Чтобы выйти, надо нажать кнопку, которая воет, как электрический стул, и несколько раз поддать плечом створку двери.
Снаружи я оказываюсь на улице — такой узкой, что человек атлетического сложения мог бы втиснуться в нее только боком. Лондон, где я пытаюсь зацепиться, сбивает с толку. Агата Кристи не описывала мне таких мест, а Диккенса я не читал, ибо он не был запрещен Саддамом Хусейном.
Я дохожу до каменной бровки, на которой люблю сидеть и грызть зерновой батончик — основную свою пищу. Вокруг меня шлюхи всех возрастов и рас, с осыпающимся макияжем, покидают место работы и ныряют в метро, бомжи отходят к дневному сну, а безукоризненные юные японцы, в брюках с заутюженными складками, являются с путеводителем в руке осматривать британскую столицу.
В этот час рестораны еще не открылись. Как женщина, застигнутая за туалетом, они предлагают в своих унылых витринах всю изобретенную жителями планеты стряпню, остатки вчерашнего, подправленные объедки; у греков — ошметки мяса, у индийцев — карри, у турок — мясная нарезка. Многоцветные фото в витринах так выцвели, что зеленый цвет забивает все остальные, как плесень на блюде, слишком долго стоявшем в холодильнике. И только китайцы выставляют блюда с некоторым энтузиазмом, но все кажется фальшивым — от пунцовых поросят, развешенных над прилавком, до резиновых муляжей еды на входе: лакированная лапша, лакированная брокколи, лакированные пельмени, лакированная утка, лакированные банановые оладьи.