Аркадий Вайнер - Петля и камень на зелёной траве
А! Все пропало! Все пустое.
А Як– як сокрушался, дожевывая бутерброд, и черные икринки обметали его сочный, как влагалище, рот:
– Ни чести, ни совести у людей не стало! Воруют неимоверно, изощряются. Никому верить нельзя – все самому проверять надо…
Андрей гадко заухмылялся, но Як-як искренне, со слезой в голубом ясном глазу продолжал:
– Вы вот, Андрей, правильно заметили – воруют, в первую голову, на бутылку. И пьянство у нас развилось чрезмерно, раньше такого не было. Строгость была, но порядок…
Из своей норы, с мягкого дивана, в тишке под корягой, вынырнул с полудремья Варламов, зычно крякнул – хорошо сохранился для такого старого утопленника.
– Да-а, пьет население, – вздохнул он. – Как никогда. И пресса об этом пишет, и постановление правительство приняло, а пьют все равно…
– Главное – бабы пить вовсю стали! – душевно взволновался, озаботился Серафим. – Раньше, нальешь ей, срамотушечке, рюмку кагора, она его и лижет целый вечер. А счас – хлобысть стаканище коньяку и – сразу за новым тянется. Была тут у меня одна на днях…
Антон перебил его:
– Вообще-то, если вдуматься, прямо катастрофа для производства. Куда ни ткнись, рабочего дня только начало – а один уже соображает, как бы выпить, другой – пьяный, третий – с опохмелюги. И работать некому…
Сплюнул сердито и залпом выпил свою рюмку, запил пивом.
– Я бы предложил сухой закон, – сказал Як-як деловито. – Вернее, полусухой – ударникам производства выдавать талон на две бутылки в месяц. И конец пьянству!
– А зарплату ударникам тоже будешь талонами платить? – спросил я его. – У нас половина бюджета на водке держится. Водка государству рубль тонна обходится, а у рабочих за нее все деньги отымают. На периферии в дни зарплаты деньги на заводы прямо из магазинов возят…
Варламов насмешливо улыбнулся, и Антон покачал головой:
– Этого ты не понимаешь, дурачок! Водочные деньги для зарплаты – это пустяки. Ущерб нашей экономике от пьянства всеобщего – в тысячу раз больше дохода. От пьянства – прогулы в миллиарды рабочих часов, самый высокий травматизм, самая низкая производительность труда, чудовищное воровство – всего не перечислишь…
Серафим упрямо бубнил, покачивая воздетым пальцем с длинным серым ногтем:
– Нет, сухой закон – это неправильно. Несправедливо. Народу тоже радость нужна. Отними у него выпивку – что у него в жизни останется? Нет, несправедливо…
Варламов со змеиной улыбочкой тонким голосом сказал мне:
– Вот, Серафим простой человек, а в отличие от тебя сразу берет быка за рога. Народу радость нужна тоже – понятно? И с этим фактором люди поумнее нас с тобой считаются всерьез…
Точилин согласно покивал, и уставший от этих сложностей участковый надзиратель выпрыгнул из него:
– А главное, пьяный человек – он шумный, но послушный. В крайнем случае – дал ему между глаз, он же у тебя потом прощения просит…
Все правильно. Я тоже – послушный человек, утонувший в тайной молельне мира вещей. Никто и не найдет от меня ни следа. И искать некому будет. Залило развалины храма черной мертвой водой безвременья.
Мне не хотелось, чтобы хмель брал меня сегодня сильно. Нет смысла. У меня есть крохотный пузырек воздуха – один вдох. Надо попробовать всплыть.
Точилин повернул ручку громкости, и телевизор оглашенно заорал картавым голосом зоолога-кинорежиссера и гугнивым переводом ведущего:
– «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным – главное не смотреть ему прямо в глаза. Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия…»
– Вишь ты! – удивился Серафим. – Прямо как начальство!
Я встал, спросил Антона:
– Давай собираться?
– Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…
Мне стало легче – в этом тоже есть большая радость – выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух – на один вдох. Я попробую всплыть.
Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.
Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.
Они стали дряблыми. Они не держат удара.
Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.
Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.
Соломон Михоэлс, старый комедиант – я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.
– Что? – переспросил Антон.
– Ничего, это я про себя бормочу.
– Ну-ну, – Антон помолчал, кряхтя сказал: – Ты, Алеха, знай на всякий случай – я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится – на всякий случай. Я с бабой – сам понимаешь…
– Хорошо, – кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.
– Не одобряешь? – спросил он несколько смущенно. – Не нравится она тебе?
– Баба как баба. Мое какое дело?
– А-а! – махнул он рукой. – Табак да кабак, баня да баба – одна забава!
Булькнул и утонул. Я видел печать тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.
Главное – не смотреть зверю прямо в глаза.
19. УЛА. КРАХ
Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.
И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
Посмотрела на остальных – увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на ундервуде, Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством – касается меня.
Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок – тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
– Ула… вам… завалили… диссертацию…
Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
Мне было стыдно.
Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации – огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства – еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу – научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности – ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, – соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.
Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.
Мне было очень стыдно за мой простой стыд.
Я ведь написала хорошую работу. В самом конце, когда я оформляла ее как диссертационное исследование, я ее, конечно, немного попортила. Но она получилась хорошей почти случайно – я стала писать ее нисколько не надеясь, не планируя, мысли не допуская, что ее кто-то захочет напечатать. Я читала Бялика, грозноязыкого, как пророк, и нежноматеринского необъятным еврейским сердцем, раздумывала о системе его пророческого и поэтического видения и делала для себя дневниковые заметки. Я читала Бялика и думала о себе. Я думала об окружающем мире. Мне хотелось вывести для себя и для людей какие-то внешне незаметные закономерности малопонятной системы «человек – культура – нация – мир», вместившейся в судьбу неизвестного на родине и всемирно признанного поэта.