Юрий Морозов - Если бы я не был русским
У Серафима создалось впечатление, что наряду с действительной увлечённостью экзотическим для нашего сурового климата учением, гораздо сильнее преобладал элемент игры и желание поразить, удивить зрелищем неподготовленную публику, наиболее впечатлительным контингентом которой являлись, разумеется, юные девы. В свою очередь девы честно желали поразиться и оплатить своё духовное и психическое раскрепощение чем угодно, начиная от экстатических восклицаний: «круто», «в умат», «в кайф» и кончая своей собственной душой или её обиталищем — телом. Однажды после очередного оживлённого «киртана» одна последовательница Кришны осталась платить на месте и платила двум молодым кришнаитам до самого утра, сильно мешая спать Серафиму. На рассвете, видимо, придя в экстаз, она совершенно голая подбежала к Серафиму, села на него верхом и, как будто скача на нём в обитель Кришны, пела что-то неестественно высоким голосом, перемежая пение сумасшедшим хохотом. С трудом выбравшись из-под экстатичной девы, Серафим угрюмо бежал прочь, провожаемый напутственным криком одного из кришнаитов: «Чего испугался, идиот! Любви боятся только черти». В следующее их дежурство тот, что кричал, объяснил Серафиму, что он бежал потому, что в нём сильна гордыня и сидит бес, который и бегает от проявлений любви. Серафим на это отвечал, что, может быть, это и бес в нём, а может, и наоборот — бесы у них, а в нём ангел.
— Я это не утверждаю, а к примеру, — защищался он. — Кто из людей может это знать доподлинно? Скорее всего только тот, кто ведает всем этим, то есть творец, хозяин всего. А мы можем лишь подозревать о чём-то, подглядывать детали и эпизоды, смысл и цель которых для нас останутся всё равно неведомыми. И потом, — продолжал Серафим, — по-моему, страшно глупо обращать кого-либо в веру, ту или иную. С верой дело должно обстоять так: или ты веришь, или нет. А если нет, то никакой миссионер тебе не поможет, ибо вера — это длительный и сложный путь познания, иллюзий, разочарования, отчаяния и, наконец, спасения. Уроки веры и в результате их так называемые «обращения», включая сюда и внезапное обращение апостола Павла, по-моему, глубочайшее лицемерие или экстатический самообман. Я не настаиваю на этой мысли, как герой-панфиловец на своем окопе, особенно на Павле, но всё это мне очень подозрительно. Чего стоят тогда все человеческие принципы и убеждения, если в любой момент они могут превратиться в свои противоположности и защищаться так же свирепо с обильными человеческими жертвоприношениями, как и предыдущая антитеза.
Но если с кришнаитами можно было говорить и даже спорить, то с захожими христианами бесед не получалось. Христиане могли наставлять, учить и не терпели никакого идеологического и словесного сопротивления. Цитировалось «Добротолюбие», «Жития» и прочие анналы христианской мудрости да всё с намёками на Богоизбранность православия, в отличие от прочих ересей, то есть религий. Только и слышно было: «русская вера», «русская церковь», «русские иконы» (самые лучшие в мире, конечно) и т. д. Было неясно, зачем только Бог допустил существование остальных паршивых народов, евреев в частности, если он так сильно любил одних русских. По этому поводу опять же цитировались разные места из многопрочих книг, но беседы не выходило, ибо новые христиане не умели говорить, а только поучали. Терпимость к иным убеждениям и верам не являлась добродетелью православия, и в этом оно очень напоминало Серафиму некое политическое учение о… А ведь беседовал же в Швейцарии В. Ульянов с небезызвестным Гапоном о том, о сём вполне миролюбиво, и не убили они друг друга в конце беседы.
Впрочем, Серафим-то знал, что христиане христианам рознь и не след путать тех, что больных лечили или в лесах о спасении человечества возносили молитвы, с теми, что людей тащили на костры или скрипели «испанскими сапогами». Знал он одного христианина, бывшего известного и осыпанного государственными премиями скульптора, водружавшего исполинских, шеебычьих крестьянок, рабочих и героев на площадях и улицах городов, а теперь дни и ночи проводящего в молитвах и тихих беседах с ищущими утешения и веры. Принимал он и больных. Власти ему сначала не хотели спуску давать и посадили в психолечебницу. Молва рассказывает, что перед посадкой его стращал в своём кабинете какой-то полковник КГБ и под конец запугиваний стукнул подвернувшейся под руку книжкой Уголовного кодекса РСФСР по столу и заорал, что покажет сейчас уже знакомую нам кузькину мать. Тогда скульптор взял эту книжку и подбросил её вверх. А она прилипла к потолку и не отлипает. Лестницу приносили в кабинет, чтобы её от потолка оторвать с куском штукатурки. Полковник после этого стал очень доверять «экстрасенсам», но на допросах орал и в психолечебницы направлял арестованных по-прежнему. Потом скульптора за старость, мирный нрав и «шизофреническую» бестрепетность в вере (премий и заслуг не вспомнили) выпустили на свободу. Никого он ни к чему не склонял и без просьб не проповедовал, но утешал страждущих чрезвычайно. И вспоминая его, Серафим сравнивал этих одержимых бесом миссионерства проповедников с «глушилками», ревущими на волне Ватикана.
— Как вы все любите пророчествовать и не терпите возражений, — заметил как-то ошалевший от натиска одного «учителя» Серафим, за что тут же на куче угля, где настиг его мучитель, цитатами из четырёх Евангелий был распят трижды. «Вот эдакого не дай Бог до власти допустить, — думал неразумный мой герой. — Он же лагерей раз в пять больше Иосифа Живодёровича настроит».
А подумал ли ты, Серафим, каких лагерей? Лагерь лагерю рознь. И подохнуть под тачкой в христианском окружении или без него — огромная разница. А может, нет? Читатель-то что об этом думает, особенно читательницы, что в вольных позициях с тайной тревогой в глазах пугливо глядят, куда это заворачивает моя повесть. Спешу успокоить вас, томнопугливые создания. Если времена переменятся и мы снова возьмёмся за строительство лагерей, для вас силой своей могучей мысли я создам чудесный лагерь сосланных любовников и любовниц, где орудия труда будут изготовлены в виде любовных символов, а местность смоделирована в виде эрогенных зон, где по радио вечно будет звучать сексоволнующая «Жатем», а охранники и охранницы, сложённые, как аполлоны и венеры, понуждая вас к труду, будут принимать и применять только самые сексапильные позы и выражения. Да будет так!
Рокер выглядел человеком простым: пил портвейн, горланил песни и по поводу кришнаитов и захожих христиан говорил: «Религия — это опиум для народа, которому недоступен героин». Друзья его тоже пили и приводили дев, а тем опять же хотелось отплатить собой за всё, что им не предложат. Рокерские сходки сильно напоминали кришнаитские, но с добавлением чего-нибудь ядовитого на цвет и на вкус. Заходили на огонёк и «афганцы» из тех, что тоже любят побренчать на гитаре после третьего стакана. Песни они пели всё больше хвастливо-героические о том, как они «выполняли свой долг любой ценой» или сопливо-жалостливые: про славянских белокурых зигфридов верхом на вертолётах, проливавших свою голубую кровь за друзей, за честь и славу. Сталина почему-то забывали в перечислениях.
Раз Серафим поспорил с кем-то из них о том, герои ли они или наёмники, которых при расплате обсчитали, но тут такое поднялось!
— Сволочи вы все! — орал один из сопливопесенников. — Тебя бы, гниду подвальную, туда на денёк послать.
— А я бы туда и на час не пошёл, — отвечал Серафим. — Мне там делать нечего, как, впрочем, и вам. Я бы отказался, только на отказ смелости побольше нужно, чем на согласие стать наёмным убийцей…
В общем, дело до драки дошло. Спасибо, рокеры помогли, отбили от зигфридов, видимо, не напившихся ещё крови досыта. Но один из этих парней, заходивших уже много позже военного инцидента, своей откровенностью Серафиму понравился, несмотря на то, что откровенность эта была для Серафима противоестественного свойства. Парень не распускал соплей по поводу долга перед родиной, а вспоминал, как вместе с ребятами из своего взвода врывался в жалкие домики какого-нибудь кишлака, мужчин и детей убивали сразу, а женщин, перед тем как убить, «трахали». Он тоже спел одну песню, настолько отличавшуюся от слышанных Серафимом ранее, что даже запомнились несколько куплетов с того места, где афганка принимает меры, дабы не быть изнасилованной:
…По закону шариатаперемазалась в дерьме,чтоб советскому солдатустало бы не по себе.
Косячок для размышленьяя забил тут поскорейи гляжу — с каждым мгновеньемзапах вредный всё слабей.
Обдолбавшись до предела,я солдатский справил долг.А потом расстаться с неюмне «Калашников» помог.
Засадил полмагазинаей в живот на отходнякза того моджахедина,что сломал её целяк… и т д.
А закончив песню, парень неизменно забивал «косяк» и, выкурив его, молча уходил куда-то в ночь, то ли сожалея о том, что под рукою нет «Калашникова», то ли о том, что он когда-то был в его руках.