Дина Рубина - Холодная весна в Провансе (сборник)
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас — к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже — минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в Соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
— Ну и как? — из вежливости спросила я.
— Ничего, — сказал мой муж, — стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье — молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, — вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех — в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
— Милле грасьяс, сеньор, — тысячу благодарностей. Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
— Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит бежит Гвадалквивир», — никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, — чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севи-льянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано — «сеньоры», на двери другого — «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай — как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака — дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и — священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке — кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? — предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья-Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть — да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощеные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта Крус, мы выехали на междугородную трассу.
3
Севилья ранит,
Кордова хоронит.
Федерико Гарсиа ЛоркаОт Севильи до Кордовы — поля густо растущих подсолнухов, желто-черный веселый ковер пестрит вдоль шоссе, и среди этой ослепительной желтизны в глубине полей мелькают белые поместья под пегой черепицей, с крашенными синей краской железными ставнями…
Кордова — город, безусловно, мужского рода. И дело даже не в ощутимо трагическом напряжении, исходящем от беленых стен, глухо сжимающих пространство узких, испепеляемых солнцем улочек.
В торжественной белизне стен возникают то кованные железом деревянные черные ворота, то навесные кованые фонари. Под выступающим козырьком плоских крыш проложены трубы водостока, крашенные синей, зеленой, голубой краской. И — циновки на окнах, которые днем сворачивают, как молитвенные коврики.
Благородная сдержанность Кордовы отринет ваш праздный интерес и в отличие от зазывной и вечно подмигивающей Севильи отвергнет любое сочувствие.
Но сердцевина замкнутости — нежность. Светоносность внутренних двориков Кордовы, этих жемчужин, скрытых в створках глухих беленых стен, неожиданна и сокровенна из тьмы парадных.
Решетки! Такие арабески, такие кружева, такие невесомые узоры; столько изящества в железных ажурных вуалях, накинутых на входные порталы, словно гусиным пером решетки писаны или вышиты тончайшей иглой.
Войдешь, крадучись, в парадное и — обомлеешь: за волшебным кружевом, в колыхании зеленоватого, как бы подводного света — блеск фикусовых листьев, игра бликов на керамических плитках, на бронзовых блюдах и утвари, потаенное мерцание образов и лампад, в цвете изразцов — противоречивое, казалось бы, сочетание сияния со сдержанностью.
… И — непременный кропотливый бег воды в крошечных домашних фонтанах…
В Кордову я влюбилась сразу и бесповоротно. Бросалась от парадного к парадному, жадно приникала к решеткам, вглядывалась в замощение полов…
— Ну? — спрашивал откуда-то из-за моего плеча муж. — Наше?
— Похоже… — шептала я… — Но… нет, выложено слишком… «врассыпную»…
Как мне хотелось остаться здесь подольше, как было мало единственного дня, проведенного в этих двориках, тупичках и переулках, среди стен, увешанных цветочными горшками с яркой геранью…
И как странно, как нереально было — приехав из Иерусалима, стоять в маленькой старинной синагоге и разбирать на фризах стен фрагменты чудом сохранившихся изречений на иврите — обреченном и вечно родном языке, на котором так свободно говорят мои дети.
«Поставлю Ерушалаим во главу веселия моего…»
Неподалеку от синагоги в закутке переулка стоит, вернее, сидит бронзовый Маймонид. Загнутый носок его левой туфли блестит на солнце. Я вспомнила еще с десяток разбросанных по всему миру подобных, весело блестящих башмаков, рогов, носов и грудей, начищенных прикосновениями — «на счастье» — суеверных туристов.
Наверное, хороший памятник. В моем ташкентском детстве так — в чалме и халате — было принято изображать великого Ибн Сину и других, менее великих, персидских — Фурката, Низами, Аль-Хорезми… Эти изображения на обложках тетрадок, дневников и учебников претерпевали множество превращений: к ним пририсовывались рога, очки, курительные трубки и сигары. Наверное, Маймонид действительно носил халат и чалму, и вот эти туфли с загнутыми носами… Откуда этот внутренний протест из глубин колониального детства?