Дина Рубина - Озябшие странники
Вокруг повозки толпилась восхищенная публика. Дети старались потрогать бисквитные на вид красоты райского экипажа, кто-то кормил лошадку орехами, а сверху, с колокольни, все лились секвенции баховских прелюдий, не смешиваясь с механической гармоникой ярмарочного передвижного балагана внизу.
Я не сразу услышала сигнал мобильного телефона, а включив его, не сразу поняла — кто говорит. И только выбравшись из толпы, различила голос нашей приятельницы.
— Ну, как вы там, в нашем Дельфте, — кричала она в третий раз, — вот собираюсь подскочить к вам сегодня, пообедать.
(Она жила в маленьком городке между Дельфтом и Ляйденом, минутах в сорока езды от нас — вполне «европейский перегон, человеческое расстояние», как говорит один мой американский друг, так и не приспособившийся к дистанциям тамошних хайвеев…)
* * *Мы встретились с ней ближе к вечеру у высокой бронзовой тумбы с памятником таинственному незнакомцу в танцевальной обуви. Ярмарочное веселье уже сворачивалось, разнималось на шесты, столы и ящики, скатывалось в брезентовые штуки, грузилось на фуры… И пока мы обедали все в том же полуподвале с таинственно и уютно плещущей водой канала за переплетами окна, почти у самого локтя, фуры уехали, и площадь была убрана, как гостиная после ухода шумной и нетрезвой компании.
Мы немного еще погуляли втроем вдоль каналов. Нас обгоняли одинокие велосипедисты: промчалась старуха в элегантном плаще, азартно крутящая педали, следом покатили четверо мушкетеров стайкой — три мальчика и девочка лет шестнадцати. Она-то как раз и походила на д’Артаньяна. Сидели на высоких седлах, спины держали прямо, только некоторая неподвижность бедер, вернее, механистичность их движений, отличала велосипедистов от наездников…
И, как бывает неяркой холодной весной ближе к закату, ощущалось особое состояние воздуха, освещения, — когда мягкое солнце, задерживаясь на черепице и цепляясь за верхние уголки ставен, кажется — по контрасту с глубокими синими тенями на земле — таким нестерпимо ликующим, а отражение в водах канала — потаенным и особенно проникновенным. Так кисть художника, окунувшись в воду, легко и быстро трогает вихри голых ветвей на листе, волнующиеся в воде канала отражения домов, печных труб, высоких большеголовых фонарей у мостов и, главное, небо, небо, полное милосердного смысла, цветом более даже настоящее, чем эмалево плоское небо вверху… И вода стекает кривыми дорожками по листу, добавляя в акварель воздух и свет.
В такое время года попали мы в Дельфт, маленький старинный город Голландии, в котором некогда, довольно короткое, впрочем, время, два-три художника пытались поймать в широкоугольные зеркала и линзы грани этого ускользающего мира, рассмотреть в камере-обскуре этот трепет теней, блик на жемчужной серьге в атласной мочке юного ушка и блеск северного неба с торжественной поступью тяжелых облаков…
— Вот… — сказал Борис, останавливаясь на мосту у антикварной лавки, увешанной медной посудой, лампами, каким-то милым барахлом. — Вот, глядите: отсюда Фабрициус писал Ньиве-Керк. Здесь, на этом месте, и стояла лавка музыкальных инструментов, сидел задумчивый господин в черной шляпе…
— …Именем которого названа наша комната в гостинице.
— Кстати! — встрепенулась наша приятельница. — Мне бы надо зайти, поприветствовать Марию и Сэмюэля, не видала их целый год…
— А ты с ними хорошо знакома?
Она рассмеялась:
— Лучше некуда — по судебным нуждам. Я как переводчик вела несколько дел в здешнем суде. А они судились с одним клиентом, из наших… И… не помню уж деталей… как-то разговорились, познакомились, а потом подружились. Если заседания тянулись долго, они оставляли меня ночевать. Особенно зимой и ранней весной, когда дороги скользкие, а туристов негусто…
— Он несколько угрюм, ты не находишь?
— Нет, что ты, он порядочный и милый человек. А то, что не лыбится ежесекундно, так это ж тебе не Америка. Истинно голландская сдержанность.
— М-м-м… да?
— Вообще, семья у них удивительная! — продолжала она. — Во время немецкой оккупации Мария с отцом прятали в подвале шестерых евреев, из дельфтской общины, тут недалеко у них синагога была… Причем один из них был местным раввином, и старик Ван Лоу, истый христианин, протестант, каждый вечер спускался в подвал, чтобы вести с тем религиозные диспуты. Мария говорит — оба горячие, так спорили, так бились, дело чуть до драки не доходило! Просто крестовые походы какие-то… Она ужасно боялась, что кто-то услышит…
— Странно… у нее такое замкнутое лицо… — сказала я, — ни за что не подумаешь…
— Ну, она тогда девчонкой была, и, между прочим, под страхом смерти воровала в комендатуре продовольственные карточки. Надо же было всех этих нахлебников как-то кормить…
— И… эти люди остались живы?
— Кроме одного, художника… Он был очень молод и очень болен, не помню чем… прямо там, в подвале, и умер… Это мне даже не Мария рассказывала — она не любит говорить на эту тему, а ее сын, да и то как-то мельком…
Она привычным жестом потянула на себя входную дверь гостиницы и с порога кинулась обнимать госпожу Ван Лоу, быстро, радостно что-то приговаривая по-голландски. Та улыбалась в ответ, явно была рада встрече. Из задней комнаты на зов матери вышел и хозяин — снова улыбки, возгласы… стихия чужого языка: отрывистые, рубленные звуки — хруст корабельных мачт, стук топоров, харканье усталых плотников, пересыпанные воздушным, вполне цензурным здесь выдохом: «hui».
Мы уселись за стол, хозяин принес кофейник и молочник, расставил чашки… И присел рядом. Некоторое время они с Лерой оживленно переговаривались. Вдруг та спохватилась, стала о нас ему рассказывать — мол, путешествующие писатель и художник из Израиля…
— Вот и отлично, вот и переведи ему, — сказал Борис, наконец дорвавшийся до темы, — чтобы освежил ту копию Вермеера. Она потемнела от времени… Это просто: выжимается луковый сок…
Она подробно перевела. Хозяин кивал, внимательно слушал… Потом что-то сказал.
— Он говорит, что уже беспокоился и даже показывал картину реставраторам. Дело в том, что она была написана в подвале, во время войны… Сэмми, кем написана, почему в подвале?
Хозяин, все с тем же невозмутимым выражением на лице, объяснял что-то минуты две. Наша приятельница ахала, восклицала, издавала губами пыхающие и харкающие звуки.
— Представляете: копия написана при свете свечей, тем самым молодым художником, о котором я только что вам рассказывала. Репродукцию раздобыла для него Мария. А у того в этюднике каких-то красок не хватало… но он все равно не мог не писать… Работал до самой смерти… Это единственная о нем память…
Снова она повернулась к хозяину, что-то уточняя…
— Скажи ему, что в Израиле есть Музей памяти шести миллионов погибших. И тем, кто спасал евреев во время войны, присуждают звание Праведников мира… Мы можем сообщить о его матери, ее вызовут, оплатят проезд, она посадит дерево в Аллее Праведников — это очень трогательная церемония…
Она перевела…
— Скажите ей сами, — коротко ответил он, извинился, поднялся и направился к конторке: в отворившуюся дверь отеля чета пожилых туристов проталкивала чемодан на колесах размером едва ли не с конторку.
Минут через пять к нам вышла хозяйка и повторилась церемония представления — писатель и художник из Израиля… и так далее… Госпожа Ван Лоу поднимала брови, благосклонно кивала. Я попыталась представить ее молодой, совсем девчонкой, ворующей в комендатуре продовольственные карточки для шестерых опасных нахлебников в подвале… А ведь она не только карточки для них воровала, подумала я, она за ними и ведро выносила…
— Дорогая госпожа Ван Лоу, — сказала я по-английски. Дальше переводила Лера, и я видела, как с каждым словом лицо старухи замыкается, словно где-то в тайниках задвигаются ящички, запираются на замок, и ключ упадает на дно колодца.
— Нет! — наконец проговорила она. — Я знаю, есть люди, которые обеими ногами становятся на давнее свое добро, чтобы казаться чуток повыше… Я не из таких. Та история — мое личное дело, моя судьба. Я не хочу награды за судьбу.
— А тот парень, художник, — встрял опять Боря, — спроси-ка ее, — он только копию Вермеера успел написать? Бывает, когда нет натуры, художник пишет автопортрет…
— Там было темно. В подвале-то… — ответила госпожа Ван Лоу сухо. — И он вскоре заболел…
— А фотографии не осталось? — вдруг спросила я, имея в виду все тот же музей, собирающий по крохам наследие нашего неохватного, неподъемного горя. И осеклась, и пожалела сразу, что задала этот вопрос, словно в нем таился непроизвольный, невесомый, как вздох, смысл, который лишь подразумевался в этих стенах.
Она покачала головой, вдруг улыбнулась едва заметно и властно и подняла глаза туда, где за конторкой вписывал что-то в анкеты и выдавал клиентам ключи от комнат ее немолодой сын — высокий, с курчавыми седыми волосами, горбоносым нездешним профилем… Я проследила ее взгляд и обернулась к мужу, который — как это часто с нами бывает — смотрел в ту же сторону, что и я.