Александр Терехов - День, когда я стал настоящим мужчиной (сборник)
– И по новой… Шли рейдом по селам, что на границах районов. Хороший дом, большой, на окраине стоит, двери на замке. В окно позаглядывали – никого. Ну, оставим под занавес. Офицеры уселись под окошками на бревнышке, как воробушки, солдаты в траве лежат, курят. Подтянулись взводы, что сверху улицы смотрели. Ребята, смотрим этот дом и – шабаш. Замок сбили, соседнего деда приволокли, он первым в комнаты заходит – порядок такой, сами не шли. Если солдат привел девчонку, чтобы первую ее на чердак запустить, то – обязательно ее обработает. Солдат наголодался, а девчонка промолчит.
– В комнатах никого нет. Чердак высоко, а лестницы нету. Наш сержант: уходи, дед, в сторону, подтянулся и заглянул на чердак – его очередью прошили, так он и остался там. Из чердака сквозь солому начали стрелять во все стороны, и мы стреляли, пока крыша не загорелась, выгорело всё. Четыре трупа. Четвертый – наш.
– Уставали… Бандит перебежал, донес: на горе соберутся все командиры – до тридцати человек. Три роты собрали и двинули ночью с трех направлений. Никогда так спать не хотел. Иду и сплю. Встряхнусь – не помогает. На рассвете вышли к высоте, и лес закончился, залегли, уже началась стрельба слева, а сделать ничего не могу – слипаются глаза. Третья рота высоты перепутала, и все бандиты ушли, на соседей слева двое вышли, они их и положили. А на нас – бежит прямо на нас девчонка в белом коротеньком платьице, а мы смотрим, меня разбирает сон, сил нет; добежала и бросила – никто и пошевелиться не успел – лимонку Ф-1 для поражения лежачих целей в радиусе ста метров – от нее спасу нет. А граната – не взорвалась. И автоматчик – как он выцелил? – прямо ей в лоб очередь, такая дыра, что кулак пролезет.
– На горе целый бык на вертеле, самогону, закуски на неделю… А у нас результатов – двое и девчонка. На три роты.
Он еще хочет сказать, что чувствует, когда видит бандитский трезубец на гербе Украины и цвет ее флага, но говорит о счастье. Павел Илларионович Каракулов, уроженец Красноярского края, счастлив:
– Обижаться не на что. Дети у меня. Есть хлеб и приварок – и хорошо.
Место бомбоубежища на Стрелецком яру обнесли оградой, и отслужили молебен, и, может быть, даже поставили крест; говорят, в какую-то весну в открывшуюся яму провалилась корова, и желающие могли видеть подземный ход с покосившимися подпорками и трупы, и дед какой-то лазил посмотреть беременную дочь и внука Мишку, а какой-то смельчак ночами раздевал трупы и барахло носил на привокзальный базар, желающим донося: «Там все стоят» – так тесно было, все жались друг к другу, теперь это место называется «Памятник номер шестьдесят семь» – можно представить, сколько в Валуйском районе мест, где по-братски, штабелями, рядами лежат наши.
Профессоры пишут, что Оренбургская одиннадцатая кавдивизия освободила Валуйки ясным солнечным днем – лихой кавалерийской атакой; на самом деле в начале четвертого ночи девятнадцатого января начали бить пушки возле нефтебазы и на Пушкарке, через пару часов стреляли только на Завалуе – отдельными очередями. Утром нахмарило, и на весь день. Немцы уходили по Вейделевскому шляху, но зацепились за железобетонный элеватор (он и по сей день стоит дырявый и страшный, кем-то выкупленный, но еще не отделанный): элеватор вскоре окружили подбитые танки – наши и немецкие. Мальчик Саша вызвался показать дорогу танкистам через Красовку и Новоездоцкую, и танки прошли в город, двадцать четыре танкиста и Саша легли в братскую могилу на привокзальной площади.
Я прохожу за кинотеатр, оставляя слева школу, в стене которой замуровано письмо потомкам, тем, кому повезло дожить до столетия Октябрьской революции, – кто-то ведь откроет, и придется читать; прохожу меж памятником валуйским «афганцам» и могилкой красного комиссара и останавливаюсь на обрыве за серым кубом – памятником павшим в Гражданской войне, на котором уже больше не написано «Педоры», давно бы пора поставить что-то примирительное и белым… Ничего не могу поделать, как хорошо, что такое место для меня на земле одно, я ничего не вижу, всё расплывается, лопается, страшная русская жизнь облаком, дымом стремится растечься (всё пробовали – подмораживать, разогревать, ничего не помогает) – вот-вот, и кончится, пропадет, и я стою на месте, где когда-то над нами, над теми, кто будет «нами», сойдутся во встречном движении и примирятся джипы Чеченской Республики и трудолюбивый шестой и седьмой миллиарды китайской саранчи: нас больше нет, вон они – были и ушли, оставив на развилках свои пушки и танки, задравшие в небеса свои хоботы, и врастают в землю на серых плитах, и здесь, испуганно взглядывая с единственных фото, с напряженно поднятыми плечами, в единственных своих костюмах, боясь улыбнуться, чтобы не открыть беззубые рты, ставшие словно малыми детьми, на лицах которых так легко читается дальнейшая судьба, о которой мы знаем, словно спрашивают: всё? Мы же всё сделали? Мы больше ни в чем не виноваты? Никому больше не нужны наши кривые от пахоты мослы? Мы ведь никому не должны? Я не могу видеть, всё тает, и на заваленном слоями пивной тары откосе проступают террасы городского сада, по реке, едва переваливающей поваленный телеграфный столб, опять плывут пароходы, опять жив сапожник с Казацкой, подбивавший подошвы кленовыми гвоздиками, и на месте гостиницы – еще только ее котлован, и на земляной горе рядом с ним дети смотрят, как оставшиеся в живых ветераны Первой Конной идут верхами памятным маршем с Краснодара в Москву, а вот и котлована нет, и виден городской собор – простоявший семьдесят девять лет, день в день, такой собор, что кирпичей его хватило на пожарную каланчу, второй этаж валуйской тюрьмы (в ней сейчас налоговая), тюремную ограду пятиметровой высоты, Дом обороны, где размещалась воинская часть, и интернат для умственно отсталых детей, вон деревянный райпотребсоюзовский магазин на месте администрации, с которого ежегодно опадает плитка, опять крутятся цепочные, и в сирени возле танцверанды «вокзальные» в очередной окончательный раз выясняют отношения с «казацкой», вон идет боевой летчик Василий Иваныч Шляхов, дымит сигареткой, помрет от огорчения, когда в первые свободные годы выроют его огород, дед Уколов, не снимавший офицерской фуражки, служивший «стражником» при немцах, дядя Гриша Поляков, одноногий Петр Сидорович, Потанин – и валуйские балконы, и с каждого выступал Троцкий – наше прошлое… И мучительный вопрос двадцатого века «могло ли быть по-другому?» всё чаще сменяется бессильным «лучше бы вообще ничего не было, чем так…», никакой твердости, надежды, всё тает и здесь, в общенациональной идее о «достойном вознаграждении» и мечтах о призвании «честных немцев»…
Я прошел по жаре всю Федеративную – никто из встречных и не слыхал о памятнике над бывшим бомбоубежищем. Существенно покосившийся памятный знак стоит на небольшой террасе, на мертвой, меловой, серой земле, редко поросшей чертополохом и полынью. Знак прилично выкрашен и украшен стихотворением. В глубь холма уходила дыра, затянутая паутиной. На окрестных стройках завывали пилы. Какой-то «коммерсант» уже здорово подкопал гору для установки магазина. На него ходили жаловаться в военкомат: как можно – на костях? Но – всё можно.
Так странно: стою в ста метрах от улицы Карла Маркса, родных мест, и – никто меня не знает. И вдруг я заметил старуху – ее вынесли подышать в какой-то люльке, и она манила меня рукой: спустись.
– Я знаю, кто ты, – она подняла усиленный очками взгляд, – Медведев, значит, тебя послал узнать, сколько нас осталось?
– Нет.
– Жалко. А говорят, он наш, мать из Алексеевки. Как думаешь, подкинет нам что-нибудь?
– Нет.
– А ведь работали за палочки. Хлеба «крючком» косили, чтобы люди не подохли. А теперь жалуются – чижало, чижало, – передразнила она неприсутствующую невестку или невесту внука, – за столом весь день просидят, и – чижало. Чижало – было.
Поехали; я вглядывался в знаки, свидетельства высшего разума, в железнодорожное устройство. Металлические коробки, лестницы. Освещенные лампами двери. Для чего-то понавешенные провода. Слышался перезвон на переездах. Люди в грязных желтых и оранжевых жилетках стояли, сабельками подняв флажки, на табурете у деревянного допотопного вагона сидел степенный путеец и блевал в щебень себе под ноги.
Леф и мыф
Ты? Я. А где?.. Он же больничный взял. А, тогда – ты, готовь группу, работа есть на ночь, поднимись ко мне, звонил начальник, отставить – сиди, к тебе Инициатор сам зайдет.
Инициатор со стершимися о людей глазами перечислял положенное (готовим мероприятие по захвату с поличным, ориентировочно в половине первого), загибая пальцами правой пальцы левой (деятель, ФИО, торгует наркотиками, вот по нему будем работать, фото посмотришь?), последний палец, большой, Инициатор даже подергал и покрутил, словно проверяя: крепко сидит (дерзкий, увлекается единоборствами, способен оказать сопротивление), не пора ли менять?