Майкл Фрейн - Одержимый
Пространство между верстаком и стеной забито обрезками досок и пластика, кусками картона и пустыми рамами для картин. Рамы? Интересно… Тут я осознаю, что к запаху парафина примешивается еще один, очень знакомый запах. Несколько секунд я никак не могу назвать его. С запахом парафина он вполне сочетается, но почему-то вызывает у меня дурное предчувствие…
Вдруг я понимаю, что это за предчувствие, и земля уходит у меня из-под ног. Я узнаю запах: так пахнет льняное масло, которое входит в состав олифы.
За верстаком я вижу еще одну дверь. Открываю ее, и запах льняного масла сразу усиливается. Я в новой комнатке с похожим верстаком, на который, однако, навален мусор несколько иного рода. Передо мной хаотическая пестрота из пятен засохшей краски, старых кистей с торчащей во все стороны щетиной, испачканных тряпочек и пустых тюбиков…
Так это он… нарисовал «Веселящихся крестьян»! Это всего-навсего подделка… Я-то думал, что картина Джордано — наживка, с помощью которой я одурачу его; как оказалось, этой наживкой он, наоборот, дурачил меня.
Кто — кого? Как говорил Ленин, вопрос архиважный. Я думал, что я его. А получается, что он меня.
С самого начала это был сплошной обман. Труднообъяснимая потребность в моей помощи, мастерски сыгранные неискушенность в делах искусства и неразборчивость в делах финансовых, расставленные одна за другой приманки-картины — и я в ловушке. Классическое мошенничество! Он умело использовал мое тщеславие, чтобы ослепить меня, и мою нечистоплотность, чтобы заманить в капкан.
Весь мир у меня перед глазами вдруг переворачивается с ног на голову. Все, что раньше казалось ослепительно белым, теперь стало черным, и наоборот. До неузнаваемости изменилась даже сама картина. Все, что мне так нравилось в ней, теперь воспринимается как недостатки, а все ее детали, которые, как мне чудилось, доказывают, что автор картины — Брейгель, отныне свидетельствуют как раз об обратном. Моя тайная сообразительность сделала меня всеобщим посмешищем, моя абсолютная уверенность в своей правоте превратилась в недоверие ко всему и вся. Стыд сжигает меня изнутри, особенно когда я вспоминаю, как меня ослепила вспышка узнавания при первом взгляде на картину, как я с утра до вечера носился по библиотекам, шаг за шагом собирая доказательства своей правоты, и шаг за шагом увязал в самообмане, попавшись на удочку человека, которого я считал жертвой своего изощренного ума.
На верстаке стоят прислоненные к стене несколько натюрмортов и пейзажей в разной стадии готовности. Взгляд мой лихорадочно мечется от одной картины к другой в поисках «Веселящихся крестьян». Но их здесь нет. Нет ничего, даже отдаленно напоминающего ту картину. По размерам эти полотна слишком малы. И слишком… как бы это сказать? Слишком…
Слишком аляповатые, любительские, неумело написанные. Да он просто не умеет рисовать!
Постепенно ко мне возвращается способность к адекватному восприятию реальности. Я пережил приступ паники. Тони Керт не смог бы подделать даже собственную подпись, не говоря уже о картине шестнадцатого века. И если он не в состоянии сохранить тот удивительный апвудский пейзаж, которым наградил его Бог, то где ему создать новый, хоть бы и на деревянной доске? Если бы он задумал кого-нибудь перехитрить, то его шансы на успех были бы не выше его шансов не порезаться во время бритья.
Окружающее вновь воспринимается по-старому: белое снова стало темно-серым, а черное посветлело.
В картинах на верстаке мне все равно чудится что-то знакомое. Я вспоминаю натюрморты и пейзажи, которые разглядывал в гостиной во время нашего первого визита в Апвуд. Теперь понятно: они вышли из-под кисти вовсе не активисток местного женского клуба, как я предполагал, а самого хозяина дома. Так вот какова его конечная цель — не подделка под Брейгеля, а замена унаследованных шедевров Гварди и Тьеполо на подлинники нового поколения Кертов.
Мне едва удается удержаться от смеха. Но затем я начинаю испытывать некоторую неловкость, ведь я невольно обнаружил эту его тайную слабость. Ни разу во время наших бесед о живописи и художниках он не упомянул, что и сам художник. Поразительно, он не выказывает ни малейшего интереса к чужому творчеству, но обуреваем нелепым желанием проявить себя в живописи. Как все же хрупки люди под своей толстенной защитной скорлупой! Я представляю, как он сидит здесь, у масляного радиатора, водрузив на нос очки, и неуклюже размазывает краску по холсту, пытаясь выразить наболевшее и отвлечься от одолевающих его финансовых и семейных проблем, и я чувствую… неловкость, как будто я зашел в туалет и застал его сидящим на унитазе.
С легким чувством стыда я аккуратно закрываю обе двери и возвращаюсь в машину. Снова завожу двигатель. И снова его выключаю. Так где же моя картина? Что он с ней делает? Меня преследует навязчивый запах льняного масла. А что, если он… ну, я не знаю… что, если он решил что-то в ней… подправить?
Я выбираюсь из машины, возвращаюсь к парадной двери и стучу тяжелым дверным молотком, хотя что скажу Лоре, еще не знаю. Пока я жду, мне приходит в голову мысль, что если Лора наблюдала из окна за моими перемещениями за последние двадцать минут, то у нее могли возникнуть сомнения в моем психическом здоровье.
Однако не похоже, что она за мной следила: ее лицо, когда она открывает дверь, выражает неподдельное удивление.
— Простите, — говорю я, — но мне никак не давала покоя ваша последняя фраза.
Она ждет, что я скажу дальше. Весьма возможно, что ее лицо выражает вовсе не удивление, а нечто похожее на задумчивость.
— Ваша фраза о том, что Тони решил почистить картину. Я вдруг немного заволновался.
— И далеко вы отъехали?
— Далеко ли я?.. Ах да, понятно. Недалеко. Я вообще не трогался с места. Просто сидел в машине и думал.
Она едва заметно улыбается. Затем быстро проверяет, не подъезжает ли кто-нибудь к дому, и открывает дверь настежь, приглашая меня войти. Я вхожу, продолжая пребывать в некотором замешательстве.
— Я лишь хотел попросить, чтобы вы ему передали…
— Сейчас, подождите, я найду, на чем записать, — говорит она, закрывает за мной дверь и проводит меня на кухню.
— Просто скажите ему, что, по-моему, этого делать не следует…
— Садитесь и выпейте кофе.
Я усаживаюсь за голый деревянный стол и гадаю, что бы еще сказать. Для кофе уже поздновато. Впрочем, она успела забыть и о своем предложении, и о том, что собиралась найти ручку и бумагу. Зажигается очередная сигарета. Лора прислоняется к кухонной плите и рассматривает меня сквозь сигаретный дым.
— Такие картины очень легко повредить, — говорю я. — Их нельзя чистить, даже если загрязнился верхний слой лака. Потенциальный покупатель может счесть потемнение поверхности доказательством подлинности картины.
Ее брови приподнимаются на миллиметр или два. Я уже видел однажды такое выражение ее лица — когда рассказывал ей о номинализме, иконографии и иконологии. Оно означает, что она едва удерживается от смеха.
— И об этом вы размышляли в машине целых двадцать минут? — произносит она. — Bay!
Теперь я начинаю понимать, что ей взбрело в голову. И действительно, если подумать, мое возвращение трудно не воспринять как намек. Моя забота о картине, столь мотивированная и логичная для меня самого, кажется ей типичнейшим предлогом не слишком решительного соблазнителя. И я вновь убеждаюсь, с какой легкостью человек ошибается в своем восприятии действительности. Осознание всего этого меня попросту парализует. Теперь мне нужно найти тактичный способ дать ей понять, что ее интерпретация моих помыслов ошибочна. Пожалуй, самое простое — немедленно встать и уйти. Но это будет выглядеть еще более нелепо. Я продолжаю сидеть, так и не найдя, что сказать. Судя по всему, я выбрал самое нелепое из возможных действий, потому что внезапно она сдается перед нарастающей в ней лавиной смеха, и он прорывается наружу, подобно фонтану нефти из свежеразведанной скважины.
Я снова предпочел изображать из себя Эрвина Панофского.
— Простите, — выдавливает она сквозь смех, — просто все это так…
Она отворачивается, чтобы не видеть меня, потому что один только мой вид вызывает у нее приступы хохота. Но это ей не помогает, как не помогает и попытка зажать рот рукой, чтобы справиться с собой.
Тут я тоже начинаю смеяться. Она смеется, облокотившись на плиту, я смеюсь сидя. Над чем я смеюсь? Не знаю. Наверное, как и она, над всем этим. Над собой. Над ней. Над нашей жизнью. И, одновременно, ни над чем.
Мне даже трудно представить, чем это может закончиться. Скорее всего трагической гибелью от удушья, которая настигнет нас обоих. Обнаружат два трупа без следов насильственной смерти. То-то судмедэксперты поломают голову. Но к нам приходит неожиданная помощь. Смех ее обрывается, и она поворачивает голову в сторону двери, прислушиваясь. До нас доносятся звуки, возникающие при давлении тяжелых тел на дверь и царапании по камню когтями. Дверь с шумом распахивается, и в дом устремляется уже хорошо знакомая мне смешавшаяся, пахучая и перепачканная собачья рать. У меня также пропадает всякое желание смеяться.