Имре Кертес - Без судьбы
На другой день, где-то между кофе и баландой, в бараке появился человек из наружного мира – заключенный с редкостной степенью привилегированности, как я сразу заметил. На нем были большая артистическая шапка из черного сукна, белоснежный халат, из-под которого виднелись тщательно отглаженные брюки и начищенные до блеска полуботинки; но лицо его, не просто с грубыми, но как-то слишком уж мужественными, словно топором высеченными, чертами и кожей в лиловато-красных прожилках, будто это была и не кожа вовсе, а обнаженное мясо, меня немного испугало. Кроме того, он был высок и плотен, в черных волосах кое-где, особенно на висках, поблескивала седина, на рукаве виднелась повязка, надпись на которой со своего места я не мог разобрать: руки у него были заложены за спину; все это, а особенно красный треугольник на груди, без всяких букв на нем, было зловещим свидетельством чистой немецкой крови. И кстати, впервые в жизни своей я видел перед собой человека, чей номер был не пятизначным, не четырехзначным, даже не трехзначным, а состоял всего– навсего из двух цифр. Наш врач тут же поспешил навстречу, чтобы приветствовать пришельца, потряс ему руку, слегка похлопал по спине – словом, всячески старался выразить ему свое расположение, как желанному гостю, который наконец-то почтил дом своим посещением, – и я вдруг, к величайшему своему изумлению, увидел, не мог не увидеть, что врач наш, по всем признакам, говорит ему обо мне. Он даже прямо показал на меня, совершив широкий круговой жест рукой, и в его быстрой, на сей раз немецкой
речи я отчетливо различил выражение: «Zu dir»[50]. Потом он еще продолжал свою речь, что-то доказывая, уговаривая, объясняя, жестикулируя, словно торговец на рынке, уламывающий покупателя в страстном желании как можно скорее избавиться от залежавшегося товара. И гость, сначала слушавший его молча, как солидный, но недоверчивый покупатель, в конце концов как будто стал поддаваться его напору и согласился приобрести товар – так, во всяком случае, я почувствовал по брошенному в мою сторону короткому, строгому взгляду маленьких темных глаз, в которых словно уже было выражение нового собственника, и по беглому кивку, и по рукопожатию, по всему его поведению,
ну и, конечно, по обрадованному, довольному лицу нашего врача; после этого гость быстро ушел.
Мне не пришлось долго ждать: дверь снова открылась, и я, бросив взгляд на вошедшего, на его полосатую робу с красным треугольником и буквой «Р» в нем
– которая, как всем известно, обозначает поляков, – на слово «Pfleger»[51] на черной нарукавной повязке, понял, что человек этот носит чин санитара. Выглядел он совсем молодым: пожалуй, ему было чуть больше двадцати. На нем тоже была добротная синяя, хотя и меньше размером, шапка, из-под которой на уши и на шею мягко ниспадали густые каштановые волосы. Лицо его, продолговатое, но не худое, с округлыми очертаниями, очень правильными, очень приятными чертами, розовой кожей, мягкими, чуть, может быть, пухлыми губами, было просто красиво, и я наверняка долго любовался бы им, если бы пришедший не направился сразу к врачу, а тот сразу бы не показал на меня, и если бы на локте у него не было одеяла, в которое он, вытащив меня из моего гнезда, тут же и завернул и – как это, видимо, здесь было принято – вскинул на плечо. Дело это оказалось не совсем простым, поскольку я обеими руками уцепился за стойку, разделяющую два бокса и как раз оказавшуюся передо мной,
– уцепился на всякий случай, инстинктивно, так сказать. При этом мне было даже капельку неловко: я лишний раз имел возможность убедиться, насколько же, видимо, затуманивает нам разум, насколько порой осложняет простые вещи перспектива умереть на пару-тройку дней раньше срока. Но санитар оказался сильнее, и тщетно я колотил обеими руками его спину и поясницу: он только смеялся, как я мог ощутить по его трясущимся плечам; тогда я смирился: пускай несет, куда хочет.
Есть в Бухенвальде странные места. Оказавшись за проволочной оградой, можно попасть к одному из тех аккуратных зеленых бараков, которые ты до сих пор – будучи гражданином Малого лагеря – с почтительным благоговением рассматривал в основном лишь издали. А теперь ты получаешь возможность узнать, что в этих бараках – по крайней мере, в этом – есть коридор, блистающий подозрительной чистотой. Из коридора куда-то ведут двери – нормальные, белые, настоящие двери, – за одной из которых тебя встречает теплая, светлая комната и приготовленная уже, как бы ожидающая тебя кровать. На кровати – красное одеяло. Тело твое погружается в матрац, до отказа набитый соломой. Между телом и матрацем – белый, прохладный слой; постепенно ты убеждаешься, что не ошибся: да, это самая настоящая простыня. Затылком ты тоже испытываешь необычное, совсем не неприятное ощущение: господи, да это же плотно набитая соломой подушка, на ней – белая наволочка. Pfleger складывает вчетверо и кладет к твоим ногам покрывало, в котором тебя принес; стало быть, оно тоже к твоим услугам – на тот случай, видимо, если тебя вдруг не устроит температура в палате. Затем Pfleger берет картонный лист и карандаш, садится на край кровати и спрашивает твое имя. «Vier-und-sechzig, neun, ein-und-zwanzig», – говорю я. Он записывает, но ждет еще чего-то, и проходит некоторое время, пока ты наконец понимаешь, что его интересует твое имя, Name; и еще некоторое время – как это было, например, и со мной, – пока ты, роясь в памяти, натыкаешься на слова, которые некогда отличали тебя от других. Он три или четыре раза заставил меня повторить его, пока наконец, кажется, понял. Потом он даже показал мне, что написал в верхней части расчерченного – вроде графика температуры —
листа; я прочел: «Kewischtjerd»[52]. Он спросил: «Dobro jest, gut?». – «Gut»,
– сказал я, и он, положив картонку на какой-то стол, ушел.
Тут ты – ведь время у тебя, по всему судя, еще есть – можешь оглядеться, понаблюдать, немного сориентироваться. Ты, например, обнаруживаешь – если до сих пор не заметил, – что в палате ты не один. И достаточно на этих людей взглянуть, чтобы догадаться: они, должно быть, тоже больные. Можно еще поразмышлять о том, что этот цвет, это ласкающее твои глаза ощущение – не что иное, собственно, как господствующий здесь темно-красный цвет лаково отливающего материала, которым покрыт деревянный пол; но и одеяла на всех
кроватях подобраны, все до одного, того же оттенка. Коек – примерно двенадцать. Все – одноместные, а двухъярусная – лишь та, на нижнем этаже которой, тут, у перегородки, составленной из выкрашенных чем-то белым, блестящим, как эмаль, планок, лежу я; ну и еще одна, прямо передо мной, да у противоположной перегородки – еще две. Ты можешь поудивляться, зачем тут так много неиспользованного пространства, к чему эти огромные, чуть не в метр шириной – хотя, что говорить, удобные – промежутки между выстроенными ровной шеренгой кроватями, и поизумляться неразумной роскоши, обнаружив кое– где совсем пустые кровати. Ты можешь полюбоваться большим, хотя и разделенным на множество маленьких ячеек окном, через которое в палату льется свет; на глаза может попасться бледно-коричневый штамп на наволочке твоей подушки: на штампе изображен орел с крючковатым клювом и надпись,
которую ты наверняка разберешь со временем: «Waffen SS»[53]. Что касается лиц, то тщетно ты стал бы в них всматриваться, отыскивая какой-нибудь знак, какое-нибудь проявление интереса, разочарования, радости, досады, чего угодно, хоть какого-то проблеска любопытства, связанного с твоим прибытием
– ведь оно, в конце концов, как тебе кажется, какое-никакое, а событие, какая-никакая, а новость; и эта тишина, это безразличие, которое делается чем дальше, тем непонятнее, даже в каком-то смысле, я бы сказал, загадочнее,
станет, вне всяких сомнений, самым необычным твоим впечатлением за все время, что ты здесь проведешь. Далее, на квадратном пустом пространстве, окруженном кроватями, ты увидишь небольшой столик, накрытый чем-то белым, а дальше, у противоположной стены, еще один стол, побольше, вокруг него – несколько стульев со спинками, а у двери – большую, нарядную железную печку, в которой вовсю гудит, потрескивает огонь, и рядом с ней – черный, поблескивающий ящик, доверху наполненный углем.
И тогда ты примешься ломать голову: что все это, собственно, значит, к чему эта палата, эта шутка, этот странный розыгрыш с одеялами, с койками, с тишиной? Тебе придут в голову всякие странные вещи, ты будешь напрягать память, строить цепочки самых невероятных выводов, сортировать и сопоставлять когда-то слышанное. Возможно – будешь ты думать, как думал и я,
– это одно из тех мест, о которых мы слышали еще в Освенциме: пациентов в таких местах холят, кормят, как на убой, а потом возьмут и – например – вынут из тела все внутренности, до последней жилки: для изучения, для науки. Но конечно – ты не можешь этого не признать, – это всего лишь домысел, лишь одна из множества возможностей; да и кормежкой «как на убой», собственно, что-то пока не пахнет. Более того – подумалось мне, – там, в лагере, давно уже пришел час, когда раздают баланду, здесь же пока – ни намека, ни звука, ни запаха. Мне и тут пришла в голову одна мысль, мысль, может быть, немного сомнительная, – но, Господи Боже мой, кто может судить, что следует считать возможным и достоверным, кто способен до конца исчерпать, без остатка представить все те бесчисленные идеи, находки, игры, шутки и достойные обсуждения замыслы, которые могут быть, все-все, осуществлены, реализованы в концентрационном лагере, из мира фантазии играючи перенесены в действительность? Предположим – размышлял я, – тебя, например, помещают в такую вот палату. Укладывают, скажем, в такую вот постель с настоящим одеялом. Ухаживают за тобой, заботятся, во всем тебе угождают – только вот есть не дают. Если угодно, можно, например, понаблюдать, кто как умирает от голода: в конце концов, это тоже ведь, наверно, по-своему интересно, а то и, Бог его знает, в каком-то высоком смысле полезно. Почему бы и нет, не мог я не признать. Я крутил эту мысль по-разному, и она казалась мне все более здравой, все более реальной: если мне пришло это в голову, то ведь оно могло, очевидно, прийти в голову и кому-нибудь более компетентному, думалось мне. Я принялся разглядывать соседа, который лежал слева, примерно в метре от меня. Это был немолодой уже, лысоватый дядечка, лицо его еще сохраняло какие-то человеческие черты, да и плоть на нем еще оставалась. При всем том я заметил, что уши его начинают слегка напоминать восковые листочки на стеблях иных бумажных цветов; весьма знакомым был мне и желтоватый оттенок на кончике носа и на коже около глаз. Он лежал на спине, одеяло на его груди слабо приподнималось и опадало: он, видимо, спал. На всякий случай я для пробы шепнул в его сторону: мол, как насчет венгерского? Ничего; он, как видно, не только не понимал венгерского, но и вообще меня не слышал. Я отвернулся