Олег Рой - Капкан супружеской свободы
— От отца же я узнала и что банковские операции Кирилла Владимировича закончились полным крахом. Из-за недобросовестных партнеров он потерял почти все, чем владел здесь, в России. Вряд ли в Париже они живут, ни в чем не зная недостатка, Наташа. Тебе бы нужно разыскать их, помочь…
Помочь?! О, я хотела бы помочь им! Больше всего на свете я хотела бы теперь разыскать своих родителей, встать перед ними на колени и, ни о чем не прося, ни в чем не оправдываясь, тихо оплакать с ними раннюю, нелепую, страшную смерть брата. Я хотела бы вновь услышать, как мама играет на рояле, — сохранился ли вообще этот старый рояль?… Должно быть, нет, если уезжали они впопыхах, сгоряча, почти спасаясь бегством… Я хотела бы вновь увидеть, как отец раскуривает свою любимую трубку, и присесть рядом с ним, положив ему голову на колени, задавая ему сотни ненужных вопросов и слушая его любимый, глуховатый голос. Уж трубку-то, верно, ему удалось сохранить?… Господи, что ж это я, о чем?! Пусть исчезнет все кругом — рояли, трубки, поезда, корабли, которые уносят нас прочь от тех, кого мы любим! Пусть рухнет цивилизация и погибнет революция, о которой я когда-то мечтала! Но пусть останутся со мной мама и папа, так же необходимые мне теперь, как я необходима моей маленькой, нежной, еще ничего не смыслящей Асе…
Я знаю теперь, что такое голос крови. Это не выдумка, не мираж. Я слышу его. И я хочу его слышать всегда, всегда…»
Голос крови… Соколовский вздрогнул, поднялся из кресла и резким движением принялся распрямлять затекшие от сидения руки и ноги. Листки дневника, едва скрепленные старыми скобами пожелтевшей от времени клеенчатой тетради, снова разлетелись с его колен, усыпав комнату белыми пятнами; нервный почерк заполонил все пространство вокруг, окликая Алексея незнакомым печальным голосом, и он поднял с пола очередную частицу чужой жизни, вновь углубляясь в хитросплетения того, что люди именуют судьбой.
28 августа 1924 года
Итак, все решено. Я боялась признаться, боялась сказать себе, что решение давно принято. Да что там! Я страшилась даже самой мысли об этом и безжалостно гнала ее прочь. Но теперь у меня нет больше сил лукавить. Нет сил делать вид, что ничего не происходит, что можно и дальше жить так, как я жила все эти годы… Я должна сделать это. Я должна уехать отсюда и разыскать свою мать.
Она живет теперь в Париже, совсем одна, нищая и больная, потерявшая все, что только может потерять в жизни женщина, и мечтающая лишь об одном: увидеть свою дочь хотя бы перед смертью. Увидеть меня. А значит, я должна ехать.
Я думала об этом много лет, с той самой минуты, когда услышала в поезде, под немолчный стук колес, от замороженной горем, оледеневшей от страданий Анны простые и страшные слова: «Митя умер на корабле… Елена Станиславовна не сумела выходить его… Кирилл Владимирович потерял все, чем владел здесь, в России… Тебе бы нужно разыскать их, Наташа…»
Невозможно! Это невозможно, твердила я себе все эти годы. Наивно даже мечтать об этом. Николай никогда не отпустит меня. Советская Россия никогда добровольно не выпустит за свои пределы жену комиссара и дочь беглых буржуев. Ася никогда не поймет, почему она должна упустить из своей теплой, маленькой ладошки руку матери — и позволить ей уехать надолго и далеко. Никогда, никогда…
Но мысль об этом отъезде и тоска по родителям глодали мне душу, как хищные, алчные звери. Я прикидывала и рядила, я придумывала разные версии разговора с Николаем и ужасалась своей собственной решимости, я клеймила себя за то, что готова оставить дочь — пусть даже на время, — и обзывала себя последними словами оттого, что время проходит, а я так ничего и не сделала для мамы с папой. И вот наконец вчера, когда я не могла уже больше выносить длящейся годами муки, начался длинный, странный и показавшийся мне безнадежным, почти бессмысленным разговор с мужем.
Николай только что вернулся со службы, сидел в своем любимом кресле, развернув «Правду», и дожидался ужина. Ася, набегавшаяся за день, крепко спала в детской, подложив руку под круглую, румяную щечку. На кухне очень тихо говорило радио, и желтые листья медленно опускались за окном на чисто промытые дождем тротуары. Какая ранняя нынче осень! И как рано дожила до собственной осени я сама — состарилась душой, разлюбила и стала совсем одинокой…
Все было в нашем доме чинно и респектабельно, как всегда. Богато, чисто и уютно — как и полагается дому добившегося успеха крупного большевистского функционера. И так же бездушно, так же пусто. Казенная мебель нова и удобна, но на ней нет ни единой царапинки, ни единой вмятинки, которые могли бы напомнить о чем-то давно забытом и милом, о каком-то мгновении нашей жизни: эта мебель не дышала нашей судьбой, не помнит первых шагов нашей Аси, не знает ничего о нашей семье… Еда на столе хороша, но это — партийный паек, неспособный сообщить о наших собственных вкусах и пристрастиях в кушаньях, и точно такие пайки — я знаю — украшают сейчас столы родионовских коллег по партийной иерархии. И эта кошмарная репродукция на стене, аккуратно вырезанная Николаем из журнала, — репродукция с картины, изображающей какое-то собрание с Лениным во главе. Эти репродукции висят на стенах в квартирах всех наших знакомых, в которых точно так же нет ни капли теплого, индивидуального, человеческого, как и в нашем собственном жилище… Зажиточность вернулась в московские дома вместе с тем самым неравенством, против которого мы так отчаянно когда-то боролись, и уже никому из соратников моего мужа не приходит в голову говорить о том, что пить чай с баранками безнравственно, когда поволжские крестьяне голодают.
Подав ужин, я собралась наконец с силами и тронула мужа за плечо.
— Я должна поговорить с тобой. — Собственный голос показался мне холодным и безжизненным.
— Я слушаю, — отозвался Николай, не подымая головы от газетного листа.
— Мне трудно говорить об этом, но… Мне кажется, между нами давно уже все кончено, Коля. — Он тут же стремительно поднял глаза, и я заторопилась, чтобы суметь высказаться. — Только не перебивай меня, ладно? Когда-то у нас все было очень хорошо, мы любили друг друга и свою революцию; мы родили дочь; мы отдали все, что смогли, тому делу, в которое верили. Но теперь… теперь все по-другому. Мы слишком по-разному, наверное, представляли себе победу революции и мечтали, похоже, тоже о разных вещах. Я знаю, никто из нас не виноват в том, что жизнь не совпала с мечтами, но это случилось и изменило меня. Я была глупа и наивна, да и ты был совсем мальчиком в ту далекую, чудесную пору; в том, что наша семейная судьба не сложилась так же, как и судьба моей революции — моей, понимаешь? такой, как я ее видела и любила, — в этом нет ничьей вины. Но я не могу так больше. И я хотела бы исправить в своей жизни хотя бы то, что можно еще исправить…
Я остановилась, чтобы перевести дух, и осмелилась наконец прямо посмотреть на мужа. Лицо его напугало меня — таким белым, таким напряженным было оно, что мороз пробежал по коже и сердце сжалось от ужаса. Что я делаю, мелькнуло у меня в голове. Он все равно никогда не пойдет на это! Не отпустит меня — но и не простит, не забудет сказанного. Что же я делаю? Как мы будем с ним после этого жить?!
— Что же ты остановилась, Наташа? — спросил он очень спокойно и даже чуть насмешливо. — Ведь ты не сказала еще самого главного, верно?
И тогда я окончательно решилась.
— Да, я сказала не все. Я не случайно теперь завела этот разговор. Я не просто хочу уйти от тебя, а хочу уехать в Париж, разыскать родителей и попросить у них прощения — за все, за все. И еще я хочу, чтобы ты помог мне в этом, Коля. Только в твоих силах помочь мне. И я верю, что ты это сделаешь.
— Почему? — тихо проговорил мой муж. — Почему ты решила, что я стану тебе помогать уйти от меня? Ты совсем сошла с ума, Наташа?
— Нет, не сошла с ума. Ты поможешь мне, потому что ты не захочешь иметь жену, в биографии которой появится попытка незаконно пересечь государственную границу России, — так же тихо, едва дыша, ответила я. — Тебе ведь не нужно, чтобы меня обвинили в шпионаже, чтобы жену самого товарища Родионова арестовали по подозрению в государственной измене, и тогда вся твоя карьера пойдет под откос и рухнет, увлекая за собой твою семью. Тебе это не нужно, правда же, Коля?
Самое страшное было сказано, и я подняла голову, чтобы увидеть его лицо. Странно, но оно не было больше ни белым, ни страшным. Напротив, чуть порозовело, как у человека, которому объявили о том, что смертный приговор ему был ошибкой, и он сможет жить еще долго и счастливо. Мы оба молчали, глядя друг другу в глаза и переживая, должно быть, те самые чувства, что всегда переживают люди на грани разрыва. А потом муж со вздохом поднялся из кресла, вышел из комнаты и, вернувшись через минуту, протянул мне старый, грязный, порванный во многих местах конверт, испещренный множеством неизвестных мне иностранных штемпелей.