Дженет Уинтерсон - Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
Венеция. Святой Город. Построенный в камне из божественного и земного и сделавший мир островом, созданным по его собственному подобию.
Асинхронный город; два несвязанных ритма, богохульство, святость и плод этого противоестественного сочетания – искусство.
По улицам – старик с мальчиком, составляют планы. Купят квартиру и станут приезжать сюда на школьные каникулы. Тут будут картины, книги, музыка, беседы. Мальчик научится любить красоту, отличать ее от симпатичной хорошенькой сестры, которой все так жаждут. Мальчика будут шлифовать, а шлифуя – оттачивать, и он вернется к старику, к его гладкому оселку, его новакулиту, радостью намного острее.
Свет. Свет золота на золотом городе. Свет на мальчике, и тот становится архангелом. Иерархия крыльев.
Свет превращал лагуну в сверкающую пластину и выжигал на ней линии склонившихся прибрежных домов. Травка домов и вытравляющая вода. Огненная вода, растворяющая мираж движущегося твердого тела, aqua vitae. Правда или видимость правды?
Мальчик в гондоле тралил руками утонувший город. От движения его руки дома разрывались на части и вновь соединялись в другом лоскутке воды. Он поднял взгляд на непоколебимые копии отражений в воде. Желтые дома, вдоль которых сновали женщины, нетронутые его вторжением, на него – ноль внимания. Чему верить? Их миру или тому, что он держит в руках? Жизни реальной или призрачной. Миру, который он может унаследовать, или миру, который он может измыслить?
Вымысел. По-латыни – «инвенция», но слово изменило значение. Буквально, от «инвенире», «инвентум», что означает – «приход». «Ин» = в, «венире» = приходить. Есть церковный праздник Инвенции, Обретения Истинного Креста, учрежденный в память об открытии креста Христова, – его нашла в Иерусалиме Елена, мать императора Константина Великого, в 326 г. от Р. X. Инвенция. Изначально – не вымысел, не замысел, не выдумка, но обретение того, что уже существует. Возможно, все, что может существовать, действительно существует – как сказал бы Платон, «в чистой форме». Однако возможно и то, что формы, с которыми мы лучше всего знакомы сейчас, всего лишь кажутся тем, что мы называем реальной жизнью. Мир, с которым мы сталкиваемся изо дня в день, есть мир избыточной формы. Огрубевшей, опошленной формы, обтесанной топором, клишированной ради простоты и удобства, не обретенной, но утраченной. Значит, обретение должно возвращать нам формы, не убитые чрезмерным употреблением. Это делает искусство. А я? Почему я не должен жить искусством, которое люблю?
Но если то, что может существовать, действительно существует, обретаем ли мы, вспоминая, или вспоминаем уже обретенное?
Я мысленно возвращаюсь в то время. Мы были счастливы, я не могу припомнить большего счастья – в безопасности обретенного города, целеустремленные в своем наслаждении. Каналы наслажденья, впадавшие в безбрежное море. В мире не было другого места. Мир был здесь, и он был наш. Романтично? Да, наверное, и виноват тут Браунинг, но это честно. Наслаждение от единственного голоса, сдержанного остальной партитурой. Ранний романтизм, еще не обесцененный сентиментальностью. Мы были шлюзами друг другу.
Я не видел его тела – ни тогда, ни потом, – его тучного, испещренного венами, тайного тела. Оттолкнуло бы оно меня? Не знаю, но даже сейчас, думая о нем, я думаю о Канове, Боттичелли, Карпаччо [49], телах нимф и ангелов с Богом в грудной клетке. Красота с божественной грудью, крепкая клеть, выточенная из кости.
Я никогда не видел его тела, но близко знал его голос. Вечерами я слышал, как он звал меня из сада. Его шаги на тропе, мое имя на устах. Он звал меня не крещеным именем – Фредерик, – а своим, любовным, шутливым, в честь того, кто доставлял наслаждение нам обоим. Гендель. Я сохранил это имя, но утратил тезку, композитора, счастливого в собственных чарах. Но очарованный замок исчез, и меч прибит на ворота. Я не могу вернуться.
Мы вернулись в Рим и первое время не испытывали никаких трудностей. Я пел, мы были вместе, мои родители были заняты. А потом у меня началась ветрянка. Примерно неделю мать мазала мои струпья лосьоном каламина и поила меня куриным бульоном, но мне становилось все хуже, и наконец она вызвала врача. Он осмотрел меня как обычно, приложил к груди стетоскоп, сунул под мышку термометр. А потом осмотрел мой пах. Я был слишком болен и не придал значения. А когда выздоровел, тут же оказался в Англии, в закрытой школе для мальчиков.
Я помню – или думаю, что помню – быстрые шаги врача по мраморной лестнице и возбужденные голоса внизу. Отец поднялся, посмотрел на меня и выбежал из дома. Он никогда не бегал – разве что на благотворительных турнирах по крикету. Мать сказала:
– Ты больше никогда не увидишь этого человека.
Скандала не было. Я не знаю, что было; если писались письма, до меня они не доходили, мы никогда не говорили об этом, и никто не возражал, когда я заявил, что хочу изучать медицину, но стану практикующим священником. Кардинал составил завещание на мое имя; родители не протестовали, несомненно, считая, что я это заслужил. Когда он умер, мне досталось все. Я очень состоятельный человек.
Все дождливые годы в тусклой серой школе я думал о нем – старике в одиноких покоях, выцветшей камере, что некогда была моим сердцем. Серо мое алое сердце. Сера пульсирующая в нем кровь. Иезуитский колледж, вырубленный в скале. Где же он? Красный в черной гондоле, красный под цветным навесом?
Чей надрез нанес больше вреда? Его или их?
На похороны я не поехал.
У меня хранятся его бумаги. Их прислали мне лично после его смерти. Там есть и письмо мне, я прочел только сейчас, вскрыв тяжелую печать и вновь увидев его почерк. Перо «Монблан» и почтовая бумага с водяными знаками Ватикана. Его Преосвященство Кардинал Россо [50].
Мой Милый Мальчик!
Когда я обещал тебя любить, я поклялся, что буду любить даже того, кого полюбишь ты. Я знал, что могу уступить тебя любви.
Но не думал, что уступлю тебя равнодушию.
Почему ты не ответил ни на одно мое письмо?
Я неподвижно стою у перил церковного хора, но слышу совсем не твой голос.
Я ждал у края вод, но ты так и не пришел.
Я сохранил твое место рядом, но оно по-прежнему пусто.
Неужели во всем, чем мы были, ничего не осталось?
Человек вложил письмо в конверт и снова сунул его в гранки книги. В книгу, обернутую для него в Золотой Покров, сотканный для Людовика Четырнадцатого, наброшенный на плечи Пресвятой Девы. Мадонны Расплаты. Уже слишком поздно. Человек ждал слишком долго. А друг его ждал, сколько мог.
Книга; невероятная, неправдоподобная, бесценная, оберег от времени, обретение и воспоминание.
Книга. Написанное слово. Напечатанное слово. Слово освещенное. Слово-маяк. Слово, высеченное в камне и вознесенное над морем. Слово предостережения вспышками, что появлялись и исчезали, появлялись и исчезали, разрубая воздух ярким мечом. Слово, делившее царства на ся. Слово, связывающее душу. Слово, прядущее нить сквозь время. Слово красным и золотом. Слово в человеческой форме, Божественное.
Книга была его, но не его. Манускрипт спасли при разграблении Великой Александрийской Библиотеки в 642 г. от Р. X. Потрепанные листы продавал на римском рынке мальчишка, утверждавший, что набивал этими листами свой тюфяк. По крайней мере, так гласила невероятная, фантастическая легенда, и Кардинал с его мальчиком измыслили свое объяснение. Гендель помнил долгие, темные ватиканские дни и своего старого друга, хмыкавшего над собственной латынью.
– Не приписать ли это Сенеке? – спрашивал он, держа ручку над серебряными словами.
– Но это неправда.
– Милый мальчик, а что – правда?
Листы были обрезаны, переплетены, и к книге на ее диковинном пути из диковинных веков добавились новые страницы.
Сочинения не располагались хронологически; все, кто ею владел или просто держал в руках, вкладывали в нее свою лепту – писатель, ученый, критик, чудак, собиратель, каждый по своему вкусу и темпераменту. Книга ничем не была обязана часам.
Из Александрии пришли разрозненные строфы «Одиссеи», рисунки Пифагора, «Суд над Сократом», «Трактат о поэзии». Овидий и его драма «Псапфо и паромщик Фаон». Евангелие от Иоанна – папирусы на греческом койне [51].
Далее следовал перевод «Утешения философии», сделанный собственноручно королем Альфредом. «Да не смущается сердце ваше» [52], – классического трактата четвертого века, по-прежнему опережавшего школярские догадки ученых двадцать первого века и их Единой Теории Ничто.
Гендель листал страницы: Беда Достопочтенный, «Церковная история народа англов». Французский «Роман о Розе», а спустя века – один из второстепенных поэтов Плеяды, вспоминавший величественную Луару и ее просторные песчаные берега. Какими были песни, что он слышал? Давно почившие любовники, Абеляр и Элоиза, Паоло и Франческа. Долгий плач Хрисеиды, страдания Монтекки и Капулетти.