Иван Зорин - Зачем Жить, Если Завтра Умирать
Ладонь Мезрякова снова утонула в татуированной пятерне. Мезряков смотрел, как Гога тащит в подъезд упиравшуюся суку, и вдруг понял, почему раньше он здоровался лишь через окно джипа. Гога чувствовал в нём не своё превосходство, а защищённость.
В комнате уже стоял запах, который неизбежно распространяет лежачий больной. Пахли свалявшиеся простыни, которые Мезряков не успевал менять, упавшие крошки - Лецке теперь ел крайне неаккуратно, - пахли лекарства, пролитая микстура, собиравшаяся в углах пыль. Всё источало запах неподвижности, сладковатый запах давно неубранного дома, который особенно чувствовался по возвращению с улицы. Жили размеренно, придерживаясь одного, изрешечённого обедами, расписания, чередуя прогулки в парке со сном. Деньги таяли. Приходилось экономить на всём. Еду покупали в дешёвых мини-маркетах, где торговали просроченными продуктами. Из одежды не приобретали ничего, а гардероб Мезрякова, который делили пополам, быстро изнашивался. "Худа без добра не бывает", - бодрился Мезряков, бросивший, наконец, курить. Однако будущее рисовалось ему в мрачных тонах - один с инвалидом на руках, без средств к существованию. Но поддаваться этим настроениям было опасно. Мезряков гнал чёрные мысли, вспоминая психологические приёмы, которым обучал. "Не забыть купить памперсы, - очерчивая действительность, замыкался он в клетке одного дня. - И стиральный порошок". Но это не помогало, тревожные мысли возвращались, как назойливые мухи. Один бы он выплыл, устроился бы куда-нибудь работать, на худой конец пошел бы в сторожа, но Лецке надолго не оставить. Однако сдать его в инвалидный дом не приходило Мезрякову в голову. Хотя зачем лукавить? Глядя на угрюмо молчавшего Лецке, он иногда думал: разве можно любить инвалида? Тогда что его удерживает возле него? Долг? Привязанность? Привычка? Сколько он выдержит? Месяц? Год? Год - это слишком, и всё же пусть даже год. Но рано или поздно он всё равно сдастся. Где же выход? Где? Мезряков кусал губы и видел везде глухую стену. Конечно, разумнее всего было каким-то образом избавиться от Антона и продолжать жить, будто не было этих месяцев. Не вспоминать, не мучиться, не корить себя. Но как? Тем, кто на такое способен, можно позавидовать. И совесть здесь совсем ни при чём. Это всё равно что убить, один может, другой нет. А если и решится - сойдёт с ума. Мезряков, в сущности, не знал, к какой категории принадлежит, но рисковать не хотел. Оставалось подчиниться обстоятельствам, зажав себя в тиски повседневности. Он - тряпка? И всегда плывет по течению? Даже приговорённый к смерти будет жить как прежде? Может быть, кивал про себя Мезряков, но разве все мы не марионетки, которых дергают за нитки привычек - сначала левый ботинок стаскиваешь о правый, потом снимаешь правый, пятьдесят лет кряду, заведённый порядок незыблем, на нём держится мир, его не изменить даже алкоголю, даже сплетя под люстрой петлю и подставив стул, в точности соблюдешь ритуал, сначала левый ботинок, потом правый, никак ни наоборот, разуваешься, хотя самоубийце обувь и не помеха.
- Знаете, Антон, я вполне созрел для вашего Нячанга. Океан, пальмы. Давайте паковать чемоданы.
Они только что вернулись с прогулки, и Лецке хмуро улыбнулся из коляски.
- Нет, Антон, я серьёзно. Вы пока поспите, а за ужином мы всё обсудим.
Взбив подушку, он переложил Лецке на кровать, дождался, пока тот, отвернувшись к стене, уснул. Потом, повязав фартук, ушёл на кухню. Открыв пустой холодильник, Мезряков почесал затылок, прикидывая, как сварить суп из топора. А Лецке приснилось, что он уже умер. Он увидел, как его тело, завёрнутое в цветастое покрывало, лежит на дне тростниковой пироги, которую раскачивает океанский прибой. Смуглые узкоглазые туземцы, скрестив короткие ноги на белом зыбучем песке, раскачиваются в такт заунывному пению. Во сне Лецке понимал, что они оплакивают его. Он также знал, что ему предстоит новая жизнь, и поэтому прежняя представлялась трогательной и жалкой, как сломанная игрушка, выброшенная на мостовую мокнуть под дождём. Совершённые в ней ошибки выглядели наивными, точно их допустил ребёнок, а затаённые обиды казались недостойными внимания. Лецке всё теперь видел по-другому, с какой-то глубокой безмятежностью он прощал нанесённые ему оскорбления, забывал причинённое зло. Перед ним всплывало строгое лицо отца, казавшееся раньше жестоким и властным, а теперь выглядевшее растерянным от того, что он не мог приспособиться к роли одинокого воспитателя, подбиравшего ключи к сыну, с которым не находил общего языка. Лецке вспомнилась соблазнившая его школьная буфетчица, осуждавшаяся за распутство, когда приютила его в своей кладовой, весёлая и разбитная, она разменяла уже четвёртый десяток и хотела продлить короткий бабий век за счёт его юности, догуляв последние денёчки, чтобы не увянуть напрасно - а как за это винить? Перед Лецке встала его деятельная, самоуверенная жена, с лёгкостью выскочившая за него замуж и с такой же поспешностью подавшая на развод, чтобы в обоих случаях остаться несчастной, всплыла благодушная, как у тюленя, фигура Мезрякова, их игра, переросшая в любовь, беспощадные от глупости подростки, избившие его во дворе, врачи и медсёстры, делавшие всё, как им казалось, чтобы спасти его, а на самом деле равнодушно наблюдавшие, выкарабкается ли он самостоятельно, - всё это мелькало сценами какого-то неумело смонтированного фильма, подошедшего к концу. Ветер едва шевелил листья пальм, тени удлинились, и солнечные лучи уже не проникали в пирогу. На закате туземцы медленно оттолкнули её от берега и, погружаясь сначала по колено, а потом по пояс и грудь в солёную воду, направили туда, где её подхватил отлив. Идущий последним туземец, ещё держась за борт, швырнул в лодку зажжённый факел. Быстро опустившиеся сумерки поглотили мерцавший огонек. Во сне Лецке переполнило безмятежное спокойствие, он испытывал блаженство от того, что избавился от земных страданий, растворившись в породившей его беспредельной тьме. Он больше не Антон Лецке и больше не проснётся к его бессмысленной жизни...
"Антон, просыпайтесь, - раздался голос Мезрякова. - Пора принимать лекарства".
Вздрогнув, Лецке пробудился в ужасе от того, что ещё жив.
День выдался серым. Спуская по ступенькам инвалидную коляску, отчего Лецке вздрагивал, Мезряков, то и дело натужно посмеиваясь, говорил, что русская интеллигенция уже столетия занимает привычное место, ограничиваясь шипением на кухнях, беззлобными статейками в немногочисленных газетах, оставленными в угоду показной демократии, в которых поругивает власть, избегая при этом ответственности её брать. Интеллигенция изощряется в бесконечной, ни на что не влияющей критике, а власть смотрит на неё снисходительно, будто на капризного ребёнка. Её мнением интересуются, но в расчёт не принимают, и это устраивает обе стороны - власть демонстрирует готовность диалога, а интеллигенция никогда не ошибается. Как тот, кто ничего не делает. Задним числом к её пророкам прислушиваются, поднимая на щит изгоев, ютившихся на задворках своего времени: вот же как в воду глядел! Русский интеллигент живёт в параллельном мире, чуждый как власти, так и народу, поэтому нет более жалкого и никчёмного существа. Здесь Мезряков сделал паузу, добавив: "Его исчезающий вид не занесут в Красную книгу, но, если честно, мне его бесконечно жаль". Зачем он это говорил? Чтобы отвлечь Лецке? Чтобы заговорить себя? Всё это было явно не к месту. Лецке молчал, и вскоре Мезряков сосредоточился на дороге. В опустевшем парке царствовало вороньё. На аллею падали жёлтые листья. Мезряков толкал перед собой тяжёлую поскрипывавшую коляску, поправляя у Лецке плед. В потрёпанном демисезонном пальто, перевязанный кашне и в сдвинутом набок берете, он походил на живописных бродяг начала прошлого века. Его старая, поношенная куртка с дырками на локтях была велика Лецке на пару размеров, но инвалидная коляска делала это незаметным. Переменив тему, Мезряков говорил о скупой красоте русской природы, указывая на желтевшие лиственницы, вязнувшие в топкой грязи осины, которые долбил дятел, но Лецке смотрел вокруг уныло и безрадостно. "Какого чёрта, - думал он, переводя взгляд на свои неподвижные ноги. - Какого чёрта!" Ему хотелось зарыдать, но сдерживало присутствие Мезрякова, которого он за это почти ненавидел. Сколько это будет продолжаться? Месяц? Год? Зачем жить, если завтра умирать? Зачем быть обузой? Лецке сделалось стыдно за то, что он ещё жив. Как-то, ещё до больницы, Мезряков проговорился, что забросил свой пистолет на антресоль, от греха подальше, ведь даже палка стреляет, а ружье из первого акта непременно появляется в последнем. Значит, антресоль. Но как до неё дотянуться? Лецке снова и снова смотрел на непослушные ноги, чертыхаясь про себя сквозь едва сдерживаемые рыдания. Перехватив его взгляд, Мезяков решил, что ему холодно, и плотнее подоткнул плед. Навстречу попадались редкие прохожие. Мезряков уже привык к равнодушным взглядам, скрывавшим отвращение, которое непроизвольно возникает при виде инвалида. Ему было плевать. Он шёл среди толпы, будто в пустыне, наконец обретя ту независимость, к которой стремился. Он чувствовал себя свободным, и за одно это не мог оставить Лецке! Раньше у них была одна война, теперь - одна боль. Они срослись, как сиамские близнецы, и даже болезни делили на двоих. У Мезрякова стали отказывать ноги. Когда он спускался по лестнице, оставляя Лецке одного, они вдруг не слушались, протестуя резкими прострелами в коленях. "Психология, - понимал Мезряков. - Психология чистой воды". И действительно, боль мгновенно исчезала, когда он возвращался, и Лецке встречал его, подъезжая к двери на коляске. По майскому просеку с обнажившимися деревьями они двигались мимо кафе "Лебяжье". Пруд покрыла облетевшая листва, над головой с рыданием пронеслись утки. Оба вспомнили, как совсем недавно кормили здесь лебедей и были счастливы.