Глеб Горбовский - Первые проталины
Калитка захлопнулась и минуты две не открывалась. Затем тот же мужчина, но уже с пустыми руками, в сгорбленном состоянии выбрался из приземистого отверстия калитки, как бы врезанной в плоскость ворот, и медленно распрямился перед Павлушей, оказавшись высоким и неожиданно недеревенским, потому как носил под козырьком фуражки круглые в рыжей, чешуйчатой, похожей на червячную кожу оправе очки.
— Вы кто?! — испуганно и вместе с тем задиристо выскочило у Павлуши.
— Видишь ли, паренек. — Мужчина не торопясь обхватил огромной ладонью свой клинообразный, острый подбородок, напоминавший только что извлеченный из земли, поросший редкими ниточками волос корнеплод. — Если я скажу, что перед тобой Чарли Чаплин, ты ведь не успокоишься…
— Мне говорили, что в этой деревне никого нет.
— Совершенно верно говорили.
— А как же… вы?
— А я проездом. В должности лесной состою. И по обыкновению чай в этой деревеньке пью.
— С вами серьезно, а вы… Чарли Чаплин!
— А я не хочу серьезно. Надоело, понимаешь? С кем ни повстречайся, обязательно сразу серьезно себя веди… На собрании — серьезным сиди. К начальству тебя вытребуют — в кабинете непременно серьезно себя веди. На улице, в очереди тоже не улыбнись, иначе за дурака примут. Может, и беды-то все оттого, что слишком серьезен человек, угрюм слишком, вечно брови ему сводить необходимо, улыбнуться лишний раз на людях нельзя, не смей…
— Вы лесник?
— Да. Такие вот в сказках лешие, как я… Похоже? А зовут меня дядя Федя. Чаю хочешь, Витек?
— Хочу! — рассмеялся парнишка и смело протянул дяде Феде руку. — А я Павел!
Павлуша сам не заметил, когда ему дядька этот нескучный, с глазами, полными улыбки, нравиться начал. Некрасивый, даже страшненький, лицо необычное, вытянутое, нос как рюха городошная, на остром подбородке не борода, а какие-то водоросли. И еще эти очки под фуражкой — как корове седло… А голос приятный, хотя и простуженный, сиплый. Добрый голос. Веришь такому голосу.
— Тогда пойдем в избу.
На дворе рядом с крыльцом, покосившаяся, со следами синей облезшей краски, стояла собачья конура. Из нее выглядывала собачья морда, поваленная на пучок старой, полуистлевшей соломы.
— Кучум! — позвал мужик. Пес очнулся. Приоткрыл один глаз. — Отдыхаешь? Валяй… А мы чайком побалуемся и — по коням.
— Вы что — купили этот дом? — Павлуша растерянно озирался, поднимаясь на усыпанное прошлогодними листьями, давно не подметавшееся крыльцо.
— Здесь Килина жила. Бабушка такая известная… необычная. Мы с ней дружили. Лет двадцать подряд. С перерывом на войну. Чаем она меня угощала всякий раз. А в прошлую зиму умерла она тут. Вернее — замерзла. В крещенские морозы. Занедужила небось, а протопить некому. В марте я на совещание пробирался, в Кинешму. Заглянул, как всегда, погреться, чайку глотнуть… Водки-то я не пью. Ну и… обнаружил. Теперь она под яблоней лежит. Во-он под той, которая розовым цветом цветет, — указал дядя Федя длинным, как дуло от парабеллума, пальцем.
— У нее что же… и родственников никаких не осталось?
— Родственники, ежели во всесоюзный розыск подать, может, где и обнаружатся. А вот которые родные, самые близкие люди, таких у нее уже нету. Всех пережила. За девять десятков ей было. Со счету сбилась. А голова ясная на плечах. Глаза так и светились, будто оконушки ночные… А над моими очками потешалась: «Чего это ты, Федя, рамы-те зимни до холодов поставил?»
— Она что, колдунья была? В какую-то мисочку смотрела…
— Килина больных пользовала. Врать не буду. Шли к ней. Да она одними взорами на тебя посмотрит, ласковыми да успокаивающими, — ни один укол так не утешит, не поспособствует в страданиях. Вот именно, что пользу она людям приносила, потому и шли. Колдовство ее добрым было. Ну и травы знала наперечет — какая от чего. Тут уж она — гомеопат натуральный. А то, что без диплома… Так в жизни мало ли красоты, чудес разных мало ли, которые сами по себе, без официального подтверждения. На доброе сердце бумажку не выдашь. На право ношения оного.
Когда вошли в темное помещение, сразу же сеновалом пахнуло: столько разных трав, сучков-стебельков по углам да по стенам торчало-лохматилось. У кухонного окошка, которое во двор выходило и незаколоченным оставалось, стоял крепкий еще стол, накрытый старенькой, вросшей в столешницу клеенкой с не различимым уже узором. На столе было чисто. И еще на столе стоял самовар. Живой, горячий, попахивающий дымком.
Из остальных, заколоченных, окон в щели дома просачивался острыми лучами напористый майский свет. В глубине избы, приглядевшись, можно было различить большую деревянную кровать, накрытую цветастым лоскутным одеялом, горку подушек в ситцевых наволочках. На кухне много посуды по занавешенным полкам. Из-под печки целый набор кочережек, ухватов, сковородников торчит. И помело: печку после нагрева под хлебы заметать.
— Да, да… Все цело. Ни единой щепочки с места не сдвинуто. Городские не добрались еще. А деревенские, которые из соседних деревень, по старой привычке или памяти уважают это место. Ну и побаиваются малость. Как-никак ворожея… Однако доберутся рано или поздно. Грибники какие-нибудь. Заволжские-кинешемские. Вот я и решил иконки Килинины отсюда унести. У нее ими целый угол завешан был. Хочешь, одну тебе дам? В бога не веришь, конечно?
— Да нет. Еще чего! Скажете тоже… Что я — бабушка?
— Дурачок. Это ж произведение искусства. Художник эти иконы рисовал. Живописец. Смекаешь? — Дядя Федя нацедил в граненые стаканы кипятку из самовара, долил в них до полного какой-то ароматной заварки из чайника с отбитым наполовину носиком. Пододвинул Павлуше мраморный осколок чистейшего сахара. — Пей, Павлик, бабушкин чай. На ее травах пользительных заварочка. Смесь, букет… Помянем рабу божью Акилину. Чтобы ей там, под яблонькой, весело лежалось… Сам-то откуда будешь? Не ленинградский?
— Ленинградский! Как это вы… угадываете? От бабушкиного чая передалось?
— Речь у тебя нездешняя. Не окаешь. Хотя и не акаешь по-московски. На букву «и» нажим производишь. «Чиво», «нинада». Так питерские мазурики балакали… Бывал я в ваших краях. Належался в болотах. Еле разогнулся после войны. Спасибо Килине опять же… Растиркам ее бесподобным.
— Вы что же, под Ленинградом воевали?
— Воевали, — улыбнулся огромным, будто резиновым ртом дядя Федя, обнажив длинные бобровые зубы. И что удивительно: губы его при улыбке не вширь разъехались, а вверх и вниз завернулись.
— Кем же вы… в очках-то воевали? Писарем небось?
— А воевали мы — солдатом. Простым, значит, бойцом. Пока не контузило и зрение не испортило. А как эти самые окуляры нацепил, так сразу и повышение вышло: в саперах отделением, то есть артелью, бригадой, командёрствовать научился. С топориком в основном. По бревенчатой части. Давай нацежу еще стаканчик. Вкусная жидкость?
— Вкусная, спасибо… Приятная.
— На здоровье. Хотя вон ты какой розовый, выпуклый на щеки. В наших-то краях зачем оказался?
— К отцу приехал. В Жилино. А щеки у каждого свои — какие есть. У вас они тоже не очень-то приятные. И по части мазуриков поосторожней. В Ленинграде не мазурики, а ленинградцы. Которые, кстати, немцев к себе не пустили.
— Опять ты, Паша, чересчур серьезно заговорил… Ну да ладно, извини, если не так сказал. А батька твой никак учителем?
— Не «никак», а на самом деле… У него образование высшее.
— Не Алексей Лексеич?! То-то, смотрю, напоминаешь ты мне будто кого! Да у тебя, Павлуша, не отец, а, можно сказать, — человек!
— Вы его знаете?
— Еще бы! Не только знаю, но и запомнил навсегда. Случай со мной случился в прошлое лето. На смычке… На пароходе «Урицкий», который с одного берега на другой по Волге плавает возле Кинешмы. В город я за радиоприемником тогда собрался. На «Рекорд» у нас с женкой сумма была накоплена. И лежала эта сумма у меня под дождевиком в левом нагрудном кармане гимнастерки. На медную пуговицу застегнутая. А вор — он что? — в самую гущу толпы непременно вонзиться норовит. Чтобы с тобой покрепче обняться, ощупать тебя, как курицу: нет ли у тебя яичка золотого под одеянием?
Как только «Урицкий» боками своими лохматыми о дебаркадер заскрипел, еще матросик чалку как следует не завинтил о кнехт, а народ уже к сходням рвется: сгрудились, сузились в проходе, а потом, когда выперло нас и очутился я на смычке, первым делом карман свой ощупал: цело! Бугорок под плащом на месте. Я и успокоился. Обилечивали прямо на смычке. А проверяли — на выходе. Раз-два! — переплыли матушку, приставать собираемся. Народ опять в кучу — масло давить… Личности примелькались уже, которые при посадке локтями работали. Мужичонка мне один, махонький, востроглазый, даже подмигнул, и я ему улыбнулся. Ну и выкатились в итоге на кинешемский песочек. Сейчас, думаю, в гору вздынусь и на базарной площади в столовку зайду: винегрету пожую. Погладил себя для страховки по дождевику, а пальцы скользни в какую-то щель… В прореху! Глянул, а на груди по дождевику разрез. И пуговичка с кармана гимнастерки — тю-тю! Под самый корешок… — Дядя Федя обнял пятерней свою редьку-подбородок и комично так провел по нему пальцами, как бы воду с него стряхивая дождевую. — Обработал меня какой-то умелец, пока высаживались. Скорей всего — тот, который подмигнул. Помнится, стою, как будто меня мешком пыльным огрели. Улыбаюсь, челюсть сама так и отпала. И по карманам себя обыскиваю, хотя наверняка знаю, что деньги в нагрудном ехали… А я и в заднем, и плащ весь перетряс, словно бекасов этих самых, которые вши, ищу. И подходит ко мне, думаешь, — кто? Гражданин в синих очках. Ну, форменный мазурик питерский. Это если с первого взгляда. И особенно после того, как тебя только что радиоприемника «Рекорд» лишили, который с проигрывателем. Радиола по-нынешнему… «Извините, заявляет, не могу ли чем помочь? Полезным быть? Вы, кажется, озабочены чем-то?» — «А вот пройдемте», — говорю и крепко так беру его за руку и веду на рынок — в сторону пикета милицейского.