Лоренс Даррел - Бунт Афродиты. Tunc
— Можно, — спросил Вайбарт с ноткой зависти в голосе, — рассказать жене о твоей невероятной удаче, о твоей новой работе?
— Разумеется.
Он долго расписывал, как мне повезло. Она с любопытством смотрела на меня, удивлённая, что на моём лице не написан восторг. Думаю, напротив, вид у меня был виноватый.
— Видишь ли, Вайбарт, — попытался я объяснить, — в каком-то смысле мы с тобой в одной лодке. Мне не хотелось быть просто изобретателем, я хотел заниматься отвлечёнными вещами: использовать математику в качестве трамплина. У меня, как и у тебя, нет художественного таланта. Мне придётся ограничиться конкретным железом, а не иметь дело с поэтическими абстракциями, новыми мирами. А мне так хотелось стать маленьким Коперником нашего века. Отсюда моя апатия, за которую ты меня критикуешь. Из меня не получился нормальный учёный. Я попытаюсь расширить возможности наших несовершенных пяти чувств. Если получится, с меня и этого будет довольно.
Он одним духом процитировал:
— Зоркость орла, слух оленя, осязание паука, вкус обезьяны, нюх собаки.
— Я предпочёл бы нечто иное, что было бы сравнимо с работой художника, которую мой друг Кёпген определяет как акт дисциплинированного неповиновения. Но что, если человек не готов к этому? — О Боже, мы уже пьяны.
— Дорогой, — сказала ему жена, — вокруг меня одни неудачники. — Но она была благодарна мне за эту солидарность с личным мифом мужа.
Вайбарт пришёл в прекрасное настроение и решил, что дальнейшее самобичевание стоит отложить до того момента, как мы перейдём к кофе. Еда, сказал он, слишком хороша, чтобы её отравлять, и к тому же единственная метафизическая проблема, которая должна волновать истинного гурмана, это — можно ли жить без соуса?
Неожиданно загремел гром и полил дождь, захлёстывая под своды галереи; мы долго сидели за коньяком, ожидая, когда он кончится, и меня вновь охватило беспокойство. Часы на руке, как магнитом, притягивали взгляд, мысли постоянно возвращались к Бенедикте и её новому, двусмысленному поведению, которому только она одна могла дать объяснение. Время — это единственное, что не иссякает.
— Наверно, завтра уеду в Афины, — сказал я, потому что Вайбарт планировал устроить пикник на уикенд, а я вдруг почувствовал, что устал от него.
Дождь стих, и свежий ветер хлопал парусиной тентов кафе. Нам удалось поймать такси до Перы, где я и вышел у своей гостиницы. Тут все мои сомнения разрешились, поскольку в вазе на каминной доске я увидел ещё курящуюся благовонную палочку, а рядом с вазой визитную карточку Иокаса, на которой таким хорошо знакомым своеобразным и неровным почерком, почерком Бенедикты, было написано несколько слов. Она приедет завтра, в полдень. В одно мгновение, — словно порыв ветра разогнал грозовые тучи, — на душе у меня стало легко. Я уснул почти мгновенно, но виделось мне что-то невообразимое, в духе Вайбарта, о долгой истории фирмы, собиравшей все богатства Востока в своих громадных хранилищах, которыми руководил Иокас: меха, и кожи, и опийный мак, икру, и соль, и воск, янтарь, драгоценные камни, фарфор и стекло, — видения до того фантасмагоричные, что даже во сне мне приходилось поправлять картину, добавляя современные, менее романтичные товары вроде шахтных стоек из Словении, масла и пшеницы из России, бокситов, и олова, и угля. И где-то посреди этой феерии фальшивого блеска мне явилось бледное лицо Бенедикты, которая смотрела на меня, словно из высокого окна, — я вздрогнул и проснулся со словами: «Ты должен быть уверен, что её богатство никак не повлияет на все твои решения». Но нельзя игнорировать богатство, оно метит человека, как заячья губа. Я с подозрением вгляделся в её почерк. Графолог подметил бы в нём намёк на нарушения функции желез. Но я любил её, любил, любил.
Утром, повинуясь некой смутной мысли, посетившей меня во сне, я направился в район фешенебельных магазинов в Пере, намереваясь провести научный эксперимент, а именно потратить кучу денег, чтобы точно знать, что при этом испытываешь. Я думал купить охотничье ружьё, или часы, или безумно шикарную авторучку. Привыкнув жить если не бедно, то скромно, часто отказывать себе, нет, не в самом необходимом, а в какой-нибудь роскошной безделице, я хотел изведать это чувство, швырнув горсть честно заработанного золота на прилавок какого-нибудь купца. Но стоило мне взглянуть на эти никчёмные вещи, моё желание тут же улетучилось. Что, чёрт возьми, я буду делать с ружьём? Ипполита всегда даст мне своё. Часы? Я забуду их снять, когда буду купаться. Ручка? Не успею купить, как потеряю. Я бесцельно бродил по базару, позволяя смуглолицым торговцам дёргать меня за рукав и расписывать их товар. В то время я мало разбирался в драгоценных камнях. (Теперь, конечно, мои искусственные алмазы сверкают по всему миру.) И в духах. Но в конце концов, не переставая думать о Бенедикте, я позволил уговорить себя купить небольшой очаровательный ковёр, настоящий ширазский, судя по ярлыку. Со свёрнутым ковром под мышкой я вернулся в гостиницу как раз вовремя, чтобы увидеть, как толпа колоритных стамбульских носильщиков вносит в гостиницу бесконечные чёрные чемоданы и шляпные коробки, все со столь знакомой золотой монограммой. Сама она уже была в номере — одетая по последней моде, сидела на террасе, закинув ногу на ногу и сложив на колене руки в перчатках. В перчатках! Россыпь янтарных солнечных зайчиков плясала на её платье, пробиваясь сквозь широкие поля лёгкой соломенной шляпы.
Она смотрела на свои перчатки и шевелила губами, словно в молитве или отвечая своим мыслям. Всё, казалось, говорило: берегись! но я подошёл и взял её руки в свои — чтобы отвлечь её от задумчивости и заставить обратить на себя внимание. Когда я произнёс её имя, она подняла глаза, в которых ничего не шевельнулось, словно она впервые меня видела.
— Все дали согласие, — тихо сказала она самое безысходное, что может услышать влюблённый. — Все без исключения, даже Иокас. Все нас поддерживают. — Мы обнялись, и я почувствовал, как она слегка дрожит, тонкая и гибкая и благоухающая духами, которые я не мог определить.
— Я хочу, чтобы ты произнёс моё имя, хочу услышать, как оно звучит: раньше я не обращала на это внимания.
Я дважды повторил её имя. Она вздохнула и сказала:
— Да, именно так, как я ожидала. — Словно получила доказательство.
Я сел рядом и развернул свой подарок.
— Я купил тебе маленький ширазский ковёр, — сказал я, гордый своим приобретением, но тут же смутился, увидев её улыбку.
— Тебя надули. Это афганская работа. — Она смеялась и хлопала в ладоши, словно над удачной шуткой.
Все мои вещи были перенесены в огромные апартаменты на втором этаже и выглядели бедными родственниками в куче её блестящих чемоданов. Турчанка горничная развешивала её платья. Ланч был накрыт на балконе. Она придирчиво оглядела комнату с огромной кроватью с бархатным балдахином, неожиданно повернулась ко мне и сказала:
— В этот раз я смогу пробыть здесь только три дня. Потом я должна ехать на север. Но позже приеду к тебе в Афины или Лондон. Ладно?
— Очень хорошо.
Три календарных дня и ночи; но для потрясённой души (и это было обоюдно) они могли показаться тремя столетьями, так удивительно бесконечные секунды изменили мой взгляд на неё и её меланхоличный город, обросший историей: он стал своеобразным продолжением её детства, её воспоминаний о нём, неотделимый от неё. Все его закоснелые красоты, вызывающие отвращение уголки, где царили грязь и болезни, болотный газ, источаемый гниющим трупом Византия, — всё это слилось в один величественный образ. Она ходила по нему с бездумной уверенностью, которую даёт давняя близость. Это было нечестивое место, чтобы здесь влюбляться в женщину, место, лишающее мужества; или дело было просто в Бенедикте и в несмолкаемом тревожном колоколе, звучавшем в отдалённом уголке мозга, заглушаемом сладостным призывом минаретов, задумчивым гудением пароходных сирен в бухте Золотой Рог? Скажем так, во всём этом я видел её отражение — отпечаток образа, который стоял за поцелуями, не блаженными и светлыми, какими они и должны быть, но порочно-тёмными, колдовскими. Основная загадка так и осталась неразрешённой до сего дня; я и тогда мог бы, если бы попытался, понять, что она рождена для любви, но обречена на смерть, на одинокую смерть, как вольный зверь. Но до чего сам я был счастлив, — ибо был способен на уступку, подчинение, — и это порождало во мне иллюзию, что могу, пусть на краткое мгновение, преодолеть преграду, которую она воздвигла меж нами. Победы прикладной науки! Я показал ей всё, чему научила меня Иоланта! В какой-то миг уверился, что остановил огромную движущуюся лестницу сердца! Я упорно не желал признаваться себе, что в этой первой схватке реально вижу, так сказать, первые признаки растущего отчуждения. Видел ли я их? Не знаю. Так или иначе, отдаваться покорно и беспамятно или же с отчаянием всё равно что стараться выдернуть из раны отравленную стрелу прежде, чем яд успеет попасть в тело. А она умела возбудить, умела раззадорить: «Свяжи мне руки» — или менее разумное: «О, он слишком большой, он разорвёт меня». В мужчинах пробуждается неистовство, когда они предаются любви с агрессивной женщиной. Обладать столь глубоко и полно и тем не менее не быть допущенным к сокровенным тайнам души! Поцелуи были предупреждением, которого я не понял; но последний миг был восхитителен, головокружителен — иначе и быть не могло, или могло? Господа присяжные, с действительностью следует обращаться как бы шутя, иначе упустим её суть. Относиться не как к чему-то серьёзному, а как к игре! Всё прекрасно, говорит теперь бедный Феликс; он тоже задним умом крепок. Способны вы воспринимать электрический стул как романтический символ? Если перережете обонятельный нерв кролику, вы обречёте его на бессилие; отсеките голову спаривающейся саламандре, и она ничего не почувствует: захваченная божественным ритмом, она продолжает, словно ничего не произошло. Может, ничего не произошло? Бенедикта! Быстро остывающие миры, мы засыпаем в объятиях друг друга. Тайны ничего не значат. Я подхожу к ней, сидящей в слезах на балконе. «Почему ты плачешь, Бенедикта?» Она не знает, смотрит на меня, на ресницах слёзы, слёзы текут по её длинному тонкому носу. «Не знаю». И десять минут спустя от души смеётся над ужимками обезьяны, сидящей на шарманке.