Дарья Вернер - Межсезонье
Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.
Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.
Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».
Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.
Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.
И даже если не измерять этим всем время, вдруг оказывалось, что Соня – в центре. Что она – ядро, что вокруг нее все и происходит. Что и деньги, и комнаты, и прочее – все это из-за нее, а мы, наверное, обошлись бы и меньшим. А потом уже трудно отделить одно от другого, оно сплелось, срослось и не требовало, чтобы его – волокно за волокном – отделяли друг от друга. Просто они обе – и сестра, и Соня – вросли в нашу жизнь и подчинили ее себе.
Время можно было измерять прощаниями – настоящими, теми, что навсегда.
Однажды весной я заснула и тут же проснулась снова – будто за ночной час выспалась по-настоящему. Сизым дымом занавесок струилась в комнату ночь, а вместе с ней и белесая луна – и отчего-то казалось, что я в комнате не одна.
Подумала неожиданно ясно – сколько я не была в Москве. Год, два? Думала ли, что оно получится таким долгим, это путешествие, что я окажусь здесь словно запертой? Что буду лежать и слушать ночную Вену, что дышит за приоткрытым окном?
Подумала про бабу Надю – самую старшую из семьи, после того как умерла моя родная бабушка, ее сестра, единственную, кто помнит все: и про прадеда Терентия, который родил Дмитрия. И про дьякона Дмитрия, и про Ксению, и про братьев, один из которых сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками. Увидела ее, словно она была тут и присела на краешек моей постели, – увидела четко и большой нос, и морщинки вокруг глаз, и волосы, завитые в причудливые локоны.
Почему-то вспомнилось, что каждый раз мы ехали к ним на метро. Ну, понятно почему. Теплый Стан, как всегда, обманывал названием – от метро шли сквозь снег и мороз. Снег сыпал в лицо, делал свет фонарей молочным, мельтешащим. Дети скатывались от многоэтажек на ледянках – вниз, в сугробы. Лифт был темным и холодным, но мы веселились, просто оттого, что – в гости. Сразу за дверью – жаркий уют, запах мяса с грибами, салатов, музыка и раскатистое бабНадино «здрааасьте!». Все, кого ты любишь, медленно приходят, каждый раз вызывая в тебе маленький салют. Ты не знаешь, что значит пьянеть, это теперь ясно, что пьянел от счастья. А после горячего, после игр все упрашивали Владика – троюродного брата – сесть за пианино. Он играл вальс из фильма «Метель». Фильма я так и не увидела, а вальс стал моей зимой, моим детством, моим праздником, когда все в сборе и только-то и забот – достанется ли тебе кусочек тетьТаниного шоколадного торта. Когда кружишься и мечтаешь – и мечты эти больше горизонта – танцевать когда-нибудь настоящий вальс, по-взрослому. Как черти из табакерки, появились воспоминания: баба Надя, несущая к столу тарелку самодельных эклеров, которые у нее получались особенными. Сестра – маленькая, крутящая на ковре косолапыми ногами пируэты из программы фигурного катания. Тетя Таня, идущая в пляс – шариком, с пухлыми ручками, волосами, как у поспевшего одуванчика.
В последний раз мы говорили с бабой Надей по телефону, кажется, сто лет назад – в какой-то праздник. А на Новый год она прислала открытку: «Радостного и уютного вам года – всем, и мамочке, и папочке, и вам обеим, и малышке-Сонечке. Увижу ль я вас когда еще?»
Утром позвонил дядя Боря.
– Мама умерла. Поздно вечером. Инсульт.
Никто из нас не смог поехать на похороны – не было денег. Как всегда. Только папа там, в далекой Москве, пошел. И спустя какое-то время на похороны тети Тани, которую унес рак, не дав дожить до пятидесяти, – тоже.
Отчего-то, если не можешь прилететь на похороны, кажется, что земля уплывает, уходит из-под ног, что ты пропускаешь что-то важное, что от тебя это важное зависит, – хотя ведь и так от тебя ничего, ну ни капельки не зависит.
Вот казалось, что они будут всегда, – что они часть мира, как солнце, как дождь и как ветер. А они прощаются – или просто уходят, не попрощавшись, оставив за столом пустое место, которое никогда и никем не заполнить, которое всегда будет напоминать о них.
Ты это замечал очень быстро – если измерять время и мир прощаниями, тогда зарубка оказывалась вдруг слишком глубокой, она пропарывала ткань устоявшегося сезона, и холодный ветер Межсезонья вдруг хлестал тебя по щекам, а глаза слезились – то ли от ветра, а то ли от того, что надо было с ними всеми прощаться навсегда.
Σαρδóνιον γελαν
[6]
Когда под ногами пустота, когда за душой – ничего, только тогда становишься всесильным. Так поет Межсезонье.
– Здрасьте, – сказал судебный пристав. – Чего дверь не открываете?
Судебный пристав австрийский, но голова у него – точь-в-точь подмосковное антоновское яблоко, бугристое и восковое. Он пришел описать наше имущество. Имущество хочет бывший муж сестры, по «разводному» суду.
Они разводились долго и трудно – и все судебные письма прошли пунктиром через мой мозг, въелись в подкорку, они являлись мне в снах, их я обдумывала в вагоне метро и за чашкой кофе. Это я писала все письма, формулировала все юридические витиеватые фразы – а сестра просто говорила, чего ей хочется. Чтобы их развели побыстрее – и чтобы опеку оставили ей, и алименты, которые Герхард не торопился выплачивать.
Сначала мы писали ему, предлагали развод по обоюдному согласию. Он отстреливался очередями, сидя в окопах, – из-за спин адвокатов больших зальцбургских контор, где много-много стряпчих, много помощников, и у всех чистые, без примесей, австрийские-арийские фамилии, не то что в «этой Вене». Он не хочет разводиться, писал он, он хочет попробовать еще раз. А потом – бац – и пришел иск. Герхард требовал расторгнуть брак по вине сестры, а с нее взыскать компенсацию морального ущерба.
Месяц за месяцем мы получали увесистые письма, протоколы – свидетели («откуда у него столько свидетелей – у нас и знакомых-то там столько не было?!») в один голос говорили о том, какой Герхард образцовый муж и отец и как сестра злобно разрушала брак.