Генри Миллер - Колосс Маруссийский
— Ты хороший человек, — сказал он. — Сам Бог тебя послал, чтобы разделить мое одиночество. Александрос очень, очень счастлив. Идем... — Он взял меня за руку и повел к павильону. Вид у него был такой, словно сейчас он сделает мне величайший подарок, какой только может сделать человек человеку. «Я дарю тебе землю и все блаженство, заключенное в ней», — говорил его немой выразительный взгляд. Я взглянул. Выдохнул: «Господи, что за немыслимая красота!» И отвел глаза. Это было слишком. Это было слишком, чтобы попытаться воспринять вот так сразу.
Александрос зашел на минутку внутрь, а я расхаживал по веранде, упиваясь величественностью открывавшейся передо мной картины. Было ощущение, будто я слегка повредился рассудком, как те великие монархи прошлого, которые посвятили жизнь магии искусства и культуры. Я больше не чувствовал необходимости приобретать, обогащаться; я достиг апогея и теперь хотел отдавать, отдавать щедро и не глядя все, чем обладал.
Появился Александрос, в руках у него была ветошь, сапожная щетка и большущий ржавый нож; он опустился на колени и принялся наводить глянец на мои башмаки. Я ничуть не был смущен. Про себя я решил: пусть делает что хочет, раз это доставляет ему удовольствие. Я пытался представить, а что сам я мог бы сделать, чтобы заставить людей понять, какое великое счастье кроется здесь для всех нас. Я вознес благодарственную молитву на четыре стороны света — старым и молодым, презираемым язычникам в забытых уголках земли, птицам небесным, тварям пресмыкающимся, деревьям, и растениям, и цветам, скалам, и озерам, и горам. Это первый день моей жизни, сказал я себе, когда я объял мыслью всех и вся на этой земле. Да будет благословен этот мир, каждая пядь его, каждый живущий атом, дышащий, как я, и чувствующий все.
Александрос вынес и разложил столик. Он предложил мне пока пойти пройтись и осмотреть руины. Я слушал его, словно в трансе. Да, пожалуй, стоит прогуляться и все осмотреть. Это то, что обычно делают, приходя сюда. Я спустился по широким ступеням разрушенного дворца, машинально оглядываясь вокруг. У меня не было ни малейшего желания шастать по останкам дворца и разглядывать притолоки, урны, керамику, детские игрушки, места, где совершались жертвоприношения, и тому подобное. Внизу подо мной бесконечным волшебным ковром расстилалась Мессара — равнина, опоясанная величественной грядой гор. Отсюда, с этой чистой безмятежной высоты, она выглядела совершенным Эдемским садом. Здесь, у самых врат Рая, потомки Зевса остановились на своем пути в вечность, чтобы бросить последний взгляд на землю, и увидели глазами невинных младенцев, что земля и впрямь такая, какой являлась им в мечтах: прекрасное, и радостное, и мирное место. Человек в душе ангел; в душе он чувствует единство со всем миром. В Фесте есть все черты души; он в высшей степени женственен. Все, чего достиг человек, было бы потеряно, если бы не это конечное покаяние, которое претворилось здесь в обитель небесных королев.
Я прогуливался вокруг павильона, глядя на открывавшийся вид под всеми углами. Так я описал полный круг внутри круга окрестных гор. Надо мной простирался необъятный свод без крыши, распахнутый в бесконечность. Месье Эрио был одновременно прав и не прав. Здесь ты ближе к небу, но и дальше, чем всегда, от того, что лежит внизу. Достать до неба от этого величайшего земного дворца — пустяк, детские игрушки, но дотянуться выше, коснуться, хотя бы на единый миг, блеска и сияния того светозарного пространства, в котором свет небесный — лишь слабое и бледное мерцание, невозможно. Здесь самые возвышенные мысли превращаются в ничто, замирают в своем крылатом полете перед слепящим ореолом, от чьего полыхания останавливается самоё развитие мысли. В лучшем случае мысль — всего лишь спекуляция, забава, вроде искр, которые сыплет, развлекаясь, станок. Бог обдумал все наперед. Нам ничего не надо решать: все за нас решено. Нам остается лишь таять, растворяться, плавать в решении. Мы — прозрачные рыбки, а мир — аквариум.
Александрос звал меня к столу. Все было готово для ланча. Я увидел, что он накрыл стол только для одного меня. Я потребовал, чтобы он присоединился. Уговорить его стоило больших трудов. Пришлось обнять его за плечи, показать на небо, обвести рукой горизонт, объять все одним широким жестом, прежде чем удалось склонить его к согласию разделить со мной трапезу. Он откупорил бутылку темнокрасного вина, крепкого, бархатистого вина, и мы тут же оказались в центре Вселенной с горстью оливок, толикой ветчины и сыра. Александрос умолял меня остаться на несколько дней. Он принес регистрационную книгу — показать мне, когда был последний посетитель. Это явно был пьяный американец, который счел отличной шуткой зарегистрироваться под именем герцога Виндзорского, приписав: «О-ля-ля, что за ночь!» Я мельком взглянул на подписи и, к своему удивлению, увидел фамилию старого приятеля. Я не верил своим глазам. Захотелось немедленно вычеркнуть его. Я спросил Александроса, много ли американцев бывает в Фесте. Он ответил утвердительно, и по блеску в его глазах я понял, что они оставляли хорошие чаевые. Понял я и то, что им тоже понравилось вино.
Вино, по-моему, называлось мавродафне. А если нет, то должно было бы так называться, потому что это восхитительное темное слово и превосходно передает особенность того вина. Оно проскальзывает в глотку, как расплавленное стекло, его тяжелая красная струя воспламеняет вены, ширит сердце и воображение. Чувствуешь себя отяжелевшим и вместе с тем легким, проворным, как антилопа, и одновременно не способным пошевелиться. Язык — как сорвавшаяся с якоря лодка, нёбо приятно распухает, руки неопределенно жестикулируют, как если б ты рисовал толстым мягким карандашом. Хочется изобразить все сангиной или помпейской красной, добавляя штрихдругой углем или ламповой копотью. Предметы становятся крупными и расплывчатыми, краски более верными и живыми, как у близорукого, когда он снимает очки. Но главное — становится светло на душе.
Я сидел и болтал с Александросом на глухонемом языке сердца. Через несколько минут мне надо было двигаться обратно. Я не жалел об этом; бывают переживания столь удивительные, столь неповторимые, что одна мысль о том, чтобы продлить их, кажется крайней формой неблагодарности. Если я не уйду сейчас, то останусь здесь навсегда, отвернусь от мира, отрекусь от всего.
Я прошелся напоследок вокруг павильона. Солнце скрылось за громоздящимися облаками; разноцветный ковер Мессары был испещрен пятнами густой тени и зеленовато-желтыми отблесками света под свинцовым небом. Горы приблизились, из голубых стали синими, массивными и зловещими. Минуту назад мир казался воздушным, похожим на сон, изменчивым, тающим; теперь он неожиданно обрел плоть и вес, мерцающие очертания сошлись в оркестровом строе, орлы покинули свои гнезда и висели в небе, как разъяренные вестники богов.
Я распрощался с Александросом; у того были слезы на глазах. Я поспешно начал спускаться по тропе, вившейся по краю склона. Не успел я сделать и нескольких шагов, как меня догнал Александрос с букетиком цветов. Он сунул мне его, и мы повторно попрощались. Несколько раз я оглядывался и видел, как он все стоит и машет рукой. Тропа впереди круто спускалась вниз к узкой лощине. Я оглянулся напоследок. Александрос стоял на прежнем месте, теперь уже крохотная точка, и продолжал махать. Небо угрожающе потемнело; скоро стеной обрушится ливень и все затопит. Спускаясь, я спрашивал себя, увижу ли Фест когда-нибудь еще. Было немного грустно оттого, что со мной не было никого, чтобы разделить невероятный этот дар; одному смертному почти не под силу вынести его огромности. Может быть, потому я и оставил Александросу царские чаевые — не по щедрости своей, как он, верно, подумал, но из чувства вины. Если бы там даже никого не было, я все равно оставил бы что-нибудь.
Едва я забрался в машину, припустил дождь, сперва слегка, потом все сильней и сильней. К тому времени, как мы покинули плодородную равнину, земля представляла собой бурлящее водное пространство; то, что было окаменевшей на солнце глиной, песком, бесплодной почвой, пустошью, теперь представляло собой ряд затопленных террас, пересекаемых коричневыми бурными водопадами, реками, текущими во всех направлениях, мчащими к огромной впадине, над которой поднимался пар и заполненной мрачными глыбами земли, сучьями деревьев, камнями, кусками сланца, руды, дикими цветами, мертвыми насекомыми, ящерицами, тачками, пони, собаками, кошками, будками уборных, желтыми кукурузными початками, птичьими гнездами — всем, что не имело разума, или ног, или корней, чтобы спастись или устоять перед напором стихии. По другую сторону горы, под все тем же проливным дождем, мы проезжали мимо мужчин и женщин, сидящих, держа зонт над головой, верхом на крошечных животных, которые неторопливо спускались по склону. Молчаливые, печальные фигуры, движущиеся черепашьим шагом, как упорные пилигримы на пути к святыне. Громадные утесы-часовые, взгромоздившиеся на плечи друг другу, как шаткие пирамиды спичечных коробков на каминной доске у Пикассо, превратились в исполинские шишковатые грибы, сочащиеся черным пигментом. Покосившиеся, грозящие рухнуть, они под неистовствующим ливнем казались даже более страшными, чем прежде. Время от времени впереди вставала плоская гора, массив в тонких прожилках руд, несущий на вершине крохотное белое святилище под голубой крышей. Если б я не знал, что это Крит, то вообразил бы, что нахожусь на каком-то таинственном жутком монгольском плато, на запретном перевале, охраняемом злыми духами, которые затаились, поджидая случайного путника, чтобы свести его с ума своими трехногими мустангами и мертвецами, красными от хны, что стоят, как замерзшие семафоры, в лунном свете унылой ночи.