Марина Ахмедова - Дом слепых
– Слаба? – переспросила Люда, и ее голос тоже прозвучал влажно.
– Да, слаба, – повторил Иса, – она оказалась нимфой, а я, дурак, думал, литература – богиня. А она слабая смертная нимфа с тонкими белыми руками. Мне такая литература не нужна. До войны я прочел много книг, каждую неделю брал их из библиотеки, мы сейчас до нее дойдем, я жить без книг не мог. Теперь я понял другое – ни одна из книг не описывает войну.
– «Война и мир», Лев Толстой, – бросила Люда сквозь туман.
– Ну и что, что Лев Толстой? – поймал Иса. – Это только подтверждает то, о чем я говорю. «Война и мир» – это школьная программа, эту книгу читают все школьники. Если бы война была там описана по-настоящему, то никто бы больше не воевал. Ты думаешь, люди, которые нас бомбят, не читали «Войну и мир»? Читали.
– Ишь ты какой! Думаешь, найдется много людей, которые смогли бы описать войну лучше Толстого?
– А вот это – другой вопрос, – Иса покрутил рукой в воздухе. – Я думал и об этом, и я понял одну важную вещь: если бы в мире появилась хоть одна книга, по-настоящему описывающая войну, пусть она была бы написана на эскимосском языке, то войны больше не было бы. Люди бы поняли, что такое война, – политики, граждане, – и перестали бы отправлять на нее мужчин. Я живу в войне. И ты живешь в войне. Но если мы почитаем все книги, написанные о ней, то они не передадут даже сотой доли нашего ужасного опыта. Заметь, – Иса снова махнул рукой, – я не говорю, что Лев Толстой – не талантлив. Он даже очень талантлив. Но он тут ни при чем. Просто литература слаба. Она – нимфа с тонкими белыми руками. Она слабее войны. Я понял, что никогда не появится у нас книга, которая бы описала войну так, чтобы ее остановить. А если бы появилась, то войны бы больше не было – ни одной, нигде. Такую книгу не сможем написать ни я, ни ты – у нас будет в руках опыт, но не будет сильного инструмента. Поэтому я и разочаровался в литературе и больше никогда не буду читать…
Когда Иса закончил, туман уступил место гари. Они уже могли разглядеть в фасаде библиотеки большую пробоину. Из нее косо валил черный дым. Подойдя ближе, Люда заглянула в пробоину – темное брюхо огромной рыбы, натянутое на каркас книжных стеллажей от пола до потолка.
Горела бумага. Книги разных переплетов и толщины вывалились из пробоины. Листы, тронутые языками огня, шуршали вокруг. Туман сходил. Изморось осела и испарилась. Ветер поддувал листы, но пока не был достаточно силен, чтобы поднять их в воздух. Листы шуршали, и в этом шуршании можно было услышать голоса классиков и лириков, фантастов и реалистов.
Люда подняла с земли книгу в простом картонном переплете. Розенталь. «Русский язык в школе». Когда-то один на всю школьную библиотеку. Раскрыт на спряжении глаголов. Лежит на парте, изрезанной и исписанной еще до того, как Люда села за нее.
Стоя у разбитой библиотеки, в клубах отступающего тумана, с волосами, растрепанными по спине, посреди шуршания наших и зарубежных классиков, не сумевших написать книгу о настоящей войне, Люда прижимала к груди Розенталя. Из пробоины ей слышались стоны. И Бог знает, кто там стонал – библиотека со вспоротым животом, героиня романа, вырванная из переплета в момент любовного отчаяния, или сама литература – слишком слаборукая, чтобы собрать свои разлетающиеся бумажные одежды.
– Положи, – Иса выдернул Розенталя из ее рук.
– Почему?
– Это – чужое.
– Но здесь никого нет! Книги больше никому не нужны!
– Дело не в книгах, а в нас, – что-то снова бухнуло в его рюкзаке. – Наша жизнь на войне не кончается. Мы не должны делать того, за что потом нам будет стыдно. Еду бери – это необходимость, вещи – не надо.
– Да она сгниет тут, эта книга!
– Пусть лучше сгниет она, чем сгнием мы сами! Если мы перестанем вести себя как люди, то погибнем, сгнием!
Его глаза заблестели. На щеки снова выплыла лихорадка. Он либо болен, либо придурковат, подумала Люда.
Приподняв шапку, Иса отер пот, выступивший на лбу, аккуратно положил книгу на землю и направился в обход библиотеки
– Нам туда, – негромко, будто стыдясь своего запала, сказал он.
Из-за библиотеки выглянули высотки. Эти стояли целые, только сыпь автоматных очередей тронула их блочные стены. На балконной веревке болталась белая простыня. Люда вспомнила, как Марина вывешивала простыни из окна своей квартиры. Как они там в подвале? Что делают сейчас? Спорят или слушают черный ящик? Или Уайз рассказывает продолжение своей истории? Ей казалось, она вышла из подвала вечность назад, и за время ее отсутствия что-то там должно было перемениться – на длинный отрезок времени всегда приходится хотя бы одно событие. Вернулась ли Чернуха?
– Пришли, – сказал Иса и остановился.
Они стояли у высотки, потерявшей два подъезда. Рядом рассыпалась куча бетона, досок и арматуры. Иса вскарабкался на нее, подошел к обожженной стене, сел на корточки.
– Я пришел! – крикнул он.
Люда пошла за ним по насыпи, съезжая вниз. Точно придурковатый! Угораздило ее с ним связаться…
– Тише, – обернулся Иса. – Живые! – позвал он, сложив ладони у рта. – Эй!
Люда прислушалась. Неужели под землей кто-то есть?
В стене, почти в самом низу, вертикально чернела узкая щель. В такую могла проскочить кошка или собака.
– Эй! – снова крикнул Иса.
Он сидел сгорбившись, не снимая рюкзака, прильнув к щели. Та молчала.
Люда отпрянула, когда из щели показалась рука с изломанными ногтями и сбитыми костяшками. Рука схватила воздух, словно глотая его с поверхности.
– Я здесь! Я пришел! – крикнул Иса.
Рука поймала его выкрик, помяла в пальцах и дернулась вверх, будто воспрянув.
Иса снял с плеч рюкзак, поставил его перед собой. Расстегнул. Рука в щели поникла, похожая на головку сломанного подсолнуха. Иса вынул из рюкзака буханку хлеба. Городской хлебобулочный комбинат давно стоял, в городе не было буханок.
Хлеб, вынутый из рюкзака, не пах – замерз. О края холодного хлеба можно порезаться, Люда много раз резалась в детстве. Кирпичик хлеба не вызывал аппетита, наоборот, из желудка поднялась сладковатая отрыжка.
Иса вложил буханку в руку.
– Возьми! – сказал он.
Рука приняла форму чашечки. Пальцы медленно, недоверчиво сомкнулись вокруг буханки, надавили на ее холодные стенки. Рука дернулась в еле заметной конвульсии прежде, чем сжать хлеб. Жадная пятерня вдавилась в буханку, и на миг они замерзли в неподвижности – пальцы и хлеб.
Люда смотрела на руку, и ей казалось, что та существует сама по себе и что не рука это вовсе, а слепой гном, нечаянно выбравшийся из-под земли. Ее память вздрогнула и вытряхнула перед ней картинки из прошлого. Память – коробка пазлов. Лежит себе в чулане, покрывшись пылью. Но вот что-то случается – сквозняк ли с треском захлопнет дверь или на пол упадет тяжелый предмет, тогда чуланные полки вздрагивают, сбрасывают коробку, пыль – столбом, кусочки пазла рассыпаются и складываются в картинки, когда-то уже виденные. Чего только не хранила эта коробка. Шло время, а все кусочки оставались на месте, из них можно было сложить не одну картинку, а сто, тысячу, миллион.
В памяти снова лето. Двор. Журчит крант. Соседка – слепая баба Маша. Ее сын лежит в брезенте, расстеленном на траве под окнами первого этажа. В окне гудит радио. Баба Маша сидит на коленях, руки подняты, пальцы распущенны. Сейчас она похожа на хозяйку, замесившую в большом тазе дрожжевое тесто. Укутанное в одеяло, тесто достаточно постояло в тепле. Пришло время, пора снять с таза крышку, похлопать легонько по тесту – достаточно ли поднялось? Кончики пальцев скажут все.
Нужно только откинуть брезент, опустить на тело руки – ее ли это сын? Или обознались? Вот в эту минуту, пока баба Маша сидит с поднятыми руками, надежда еще есть. Опустит их, и все – пропала надежда. Кончики пальцев скажут все. Надежда длинная – в человеческий рост. Надежда тянется от носков до макушки. Баба Маша – старая, слепая, хитрая, знает, как обращаться с надеждой. Она-то – опытная стряпуха. Это неумехи убивают надежду одним махом, а баба Маша, мастерица, умеет растянуть ее предсмертную агонию и отложить хоть на минутку свои собственные муки, которые придут, когда надежда будет мертва.
Баба Маша пошла от стоп, не стала трогать сразу лицо. Туфли – сыновы туфли, ей ли не знать, сама покупала, ощупывала каждый шов, толщину подошвы. А сколько этих туфель стояло на лотке у продавца? Тьма. Может, это еще и не ее сын.
Подбородок бабы Маши вздрогнул, обмяк, расплылся, словно тесто полезло из таза. Баба Маша моргнула, прогоняя с лица плач, подобралась вся, будто тесто перемесила. До брюк пальцы дошли, вот и строчка снизу на брючине – сама подшивала, строчка криво пошла, вот в этом самом месте вверх скакнула, баба Маша ее на место вернула, но перешивать не стала. Да мало ли у какой хозяйки строчка скакнет!
Лицо бабы Маши сделалось каменным – она мускулы напрягла, чтоб не ползли. Жива пока надежда, жива. Рубашка – его ведь рубашка, его. Сама утром гладила. Да мало ли чего! Нельзя пока, нельзя! От напряжения на лоб бабы Маши вылезли капельки пота – мелкие, на слезы похожие, а глаза сухими оставались. Баба Маша на миг замерла, всплеснула руками, слабо ойкнула, прежде чем ударить надежду насмерть. Опустила руки на лицо сына, пробежалась ватными пальцами по подбородку, носу, лбу. Собственное ее лицо опрокинулось, поползло – нет, раз уж тесто на дрожжах замесила, его не удержать. Глаза бабы Маши остекленели, черты расплылись, и с громким воем она проводила надежду.