Хулио Кортасар - Чудесные занятия
— А другого достать нельзя?
— Пытаемся, — сказала Дэдэ. — Кажется, у Рори Фрэнда есть. Самое плохое, что контракт Джонни…
— «Контракт, контракт», — передразнивает Джонни. — Подумаешь, контракт. Надо играть, а игре конец — ни сакса нет, ни денег на покупку, и ребята не богаче меня.
С ребятами-то дело обстоит не так, и мы трое это знаем. Просто никто больше не отважится одолжить Джонни инструмент, потому что он либо теряет его, либо тут же расправляется с ним иным образом. Он забыл саксофон Луи Роллинга в Бордо, разнес на куски и растоптал саксофон, купленный Дэдэ, когда был заключен контракт на гастроли в Англии. Не сосчитать, сколько инструментов он потерял, заложил или разбил вдребезги. И на всех он играл, я думаю, так, как один только Бог может играть на альт-саксофоне, если предположить, что на небе лиры и флейты уже не в ходу.
— Когда надо начинать, Джонни?
— Не знаю. Может, сегодня. А, Дэ?
— Нет, послезавтра.
— Все знают и дни, и часы, все, кроме меня, — бурчит Джонни, закутываясь в плед по самые уши. — Головой бы поклялся, что играть мне сегодня вечером и скоро идти на репетицию.
— О чем толковать, — сказала Дэдэ. — Все равно у тебя нет саксофона.
— Как о чем толковать? Есть о чем. Послезавтра — это после завтра, а завтра — это после сегодня. И даже
«сегодня» еще не скоро кончится, после «сейчас», когда я вот болтаю с моим другом Бруно и думаю: эх, забыть бы о времени да выпить чего-нибудь горяченького.
— Вода уже закипает, подожди немного.
— Я не про кипяток, — говорит Джонни. Тут-то я и вытаскиваю бутылку рома, и в комнате будто вспыхивает свет, потому что Джонни в изумлении разинул рот, и его зубы белой молнией сверкнули в полутьме; даже Дэдэ невольно улыбнулась, увидев его удивление и восторг. Во всяком случае, кофе с ромом — вещь хорошая, и мы почувствовали себя гораздо лучше после второго глотка и выкуренной сигареты. Я уже давно заметил, что Джонни — не вдруг, а постепенно — уходит иногда в себя и произносит странные слова о времени. Сколько я его знаю, он вечно терзается этой проблемой. Я видел очень немного людей, донимающих себя вопросом, что такое время. У него же это просто мания, причем самая страшная среди множества его других маний. Но он так преподносит свою идею, излагает ее так занятно, что немногие способны с ним спорить. Я вспомнил о репетиции перед грамзаписью еще там, в Цинциннати[96], задолго до приезда в Париж, году в сорок девятом или пятидесятом. В те дни Джонни был в великолепной форме, и я специально пошел на репетицию послушать его и заодно Майлза Дэвиса[97]. Всем хотелось играть, все были в настроении, хорошо одеты (об этом я, возможно, вспоминаю по контрастной ассоциации, видя, каким грязным и обшарпанным ходит теперь Джонни), все играли с наслаждением, без всяких срывов и спешки, и звукооператор за стеклом махал руками от удовольствия, как ликующий бабуин. И в тот самый момент, когда Джонни был словно одержим неистовой радостью, он вдруг перестал играть и, со злостью ткнув кулаком в воздух, сказал: «Это я уже играю завтра», и ребятам пришлось оборвать музыку на полуфразе, только двое или трое продолжали тихо побрякивать, как поезд, что вот-вот остановится, а Джонни бил себя кулаком по лбу и повторял: «Ведь это я сыграл уже завтра, Майлз, жутко, Майлз, но это я сыграл уже завтра». И никто не мог разубедить его, и с этой минуты все испортилось: Джонни играл вяло, желая поскорей уйти (чтобы еще больше накуриться марихуаны, сказал звукооператор вне себя от ярости), и, когда я увидел, как он уходит, пошатываясь, с пепельно-серым лицом, я спросил себя, сколько это еще может продлиться.
— Думаю, надо позвать доктора Бернара, — говорит Дэдэ, искоса поглядывая на Джонни, пьющего маленькими глотками ром. — Тебя знобит, и ты ничего не ешь.
— Доктор Бернар — зануда и болван, — отвечает Джонни, облизывая стакан. — Он пропишет мне аспирин, а потом скажет, что ему очень нравится джаз, например Рэй Нобле. Знаешь, Бруно, будь у меня сакс, я встретил бы его такой музыкой, что он мигом слетел бы с четвертого этажа, отщелкав задницей ступеньки.
— Во всяком случае, аспирин тебе не помешает, — заметил я, покосившись на Дэдэ. — Если хочешь, я позвоню доктору по дороге, и Дэдэ не придется спускаться к автомату. Да, а вот контракт… Если ты начинаешь послезавтра, я думаю, что-нибудь можно еще сделать. Я попробую выпросить саксофон у Рори Фрэнда. На худой конец… Видишь ли, ты должен вести себя разумнее, Джонни.
— Сегодня — нет, — говорит Джонни, глядя на бутылку рома. — Завтра. Когда у меня будет сакс. Поэтому сейчас ни к чему болтать об этом. Бруно, я все больше понимаю, что время… Мне кажется, музыка помогает немного разобраться в этом фокусе. Нет, тут не разберешься — честно говоря, я ничего не понимаю. Только чувствую — творится что-то странное. Как во сне — знаешь? — когда кажется, что летишь в тартарары, и сердце уже замирает от страха, хотя, в общем-то, боязни настоящей нет, и вдруг опять все переворачивается, как блин на сковородке, и ты уже лежишь рядом с симпатичной девчонкой, и все удивительно хорошо.
Дэдэ моет чашки и стаканы в углу комнаты. Я вижу, что у них в каморке нет даже водопровода; смотрю на таз с розовыми цветами и кувшин, напоминающий мумию какой-то птицы. А Джонни продолжает говорить, прикрыв рот пледом, и он тоже похож на мумию: колени под самым подбородком, лицо черное, гладкое, влажное от рома и жара.
— Я о таком кое-что читал, Бруно. Диковинная штука, в общем-то, трудно разобраться… Но все-таки музыка помогает, знаешь. Нет, не понять помогает — по правде говоря, я действительно ничего не понимаю. — Он стучит по голове костлявым кулаком. Звук гулко отдается, как в пустом кокосовом орехе. — Ничего нет внутри, Бруно, ровным счетом ничего. Она не думает и ничего не смыслит. Да это мне и незачем, скажу тебе по совести. Я начинаю что-то понимать, только глядя назад, и чем дальше все уходит, тем понятнее становится. Но это еще не значит понимать как надо, ясное дело.
— У тебя повышается температура, — говорит Дэдэ из глубины комнаты.
— Да замолчи ты. Верно, верно, Бруно. Я никогда ни о чем не думаю, и вдруг меня осеняет, что я все-таки думал, но ведь это как прошлогодний снег, а? Какого черта вспоминать о прошлогоднем снеге, о том, что кто-то о чем-то думал? Какая теперь важность — сам я думал или кто другой. Да, вроде бы и не я, да. Я просто делаю то, что приходит на ум, но всегда потом, позже — вот это меня и мучит. Ох, трудно мне, так трудно понять… Нет ли там еще глоточка?
Я выжал в стакан последние капли рома — как раз в ту минуту, когда Дэдэ снова зажгла свет; в комнате уже почти ничего не видно. Джонни обливается потом, но продолжает кутаться в плед и иногда вздрагивает так, что трещит кресло.
— Я кое в чем разобрался еще мальчишкой, сразу как научился играть на саксе. Дома у меня всегда творилось черт знает что, только и говорили о долгах да ипотеках[98]. Ты не знаешь, что такое ипотека? Наверное, странная штука, — моя старуха рвала на себе волосы, как только старик заговаривал про ипотеку, и дело кончалось дракой. Было мне лет тринадцать… да ты уже слыхал не раз.
Еще бы: и слышать слышал, и постарался описать детально и правдиво в своей книге о Джонни.
— Поэтому дома время никогда не текло, понимаешь? Одна ссора за другой, даже не пожрешь. А в утешение — молитвы. Ты и не представляешь себе всего этого. Когда учитель раздобыл мне сакс — увидел бы какой, со смеху бы помер, — мне показалось, что тут же все прояснилось. Музыка вырывала меня из времени… Нет, не так говорю. Если хочешь знать, на самом деле я чувствую, что именно музыка окунула меня в поток времени. Но только надо понять, что это время — совсем не то, которое… Ну, в котором все мы плывем, скажем так.
С тех самых пор, как я познакомился с галлюцинациями Джонни и всех, кто вел такую же жизнь, как он, я слушаю терпеливо, но не слишком вникаю в его рассуждения. Меня больше интересует, например, у кого он достает наркотики в Париже. Надо будет порасспросить Дэдэ и, видимо, пресечь ее потворство прихотям Джонни. Иначе он долго не продержится. Наркотики и нищета — не попутчики. Жаль, что вот так пропадает музыка, десятки грампластинок, где Джонни мог бы ее запечатлеть — свой удивительный дар, которым не обладает ни один другой джазист. «Это я играю уже завтра» вдруг раскрыло мне свой глубочайший смысл, потому что Джонни всегда играет «завтра», а все сыгранное им тотчас остается позади, в этом самом «сегодня», из которого он легко вырывается с первыми же звуками музыки.
Как музыкальный критик, я достаточно разбираюсь в джазе, чтобы определить границы собственных возможностей, и отдаю себе отчет в том, что мне недоступны те высокие материи, в которых бедняга Джонни пытается одолеть одному ему видимые преграды, извергая невнятные слова, стоны, рыдания, вопли ярости. Он плюет на то, что я считаю его гением, и отнюдь не кичится тем, что его игра намного превосходит игру его товарищей. Факт прискорбный, но приходится согласиться, что ему предназначено быть истоком своего сакса, а мой незавидный жизненный удел — быть его концом. Он — это рот, а я — ухо, чтобы не сказать: «он — рот, а я…» Всякая критика, увы, — это скучный финал того, что начиналось как ликование, как неуемное желание кусать и скрежетать зубами от наслаждения. И рот снова раскрывается, большой язык Джонни смачно слизывает с губ готовую сорваться каплю слюны. Руки рисуют в воздухе замысловатую фигуру.