Гюнтер Грасс - Мое столетие
Нет, милый друг, никакого растрачивания. Я еще кой-чему выучился, я прозондировал много лет накапливавшийся застой, продвигаясь по следам улитки, я попадал в места, где до сих пор бушует Тридцатилетняя война, сейчас, например, я попал в Клоппенбург, а он куда черней, чем Вильсхофен или Биберах на Рисе. Густав Штеффен, насвистывая, везет нас сквозь равнины Мюнстерланда. Коровы, повсюду коровы, они множатся в зеркале и невольно вызывают в мыслях вопрос, уж не принадлежат ли и здешние коровы к католической вере. И все больше тяжело нагруженных тракторов, которые, подобно нам, держат курс на Клоппенбург. То многолюдные крестьянские семейства тоже пожелали присутствовать, когда в снятом нами Доме Мюнстерланд собирается выступать сам дьявол собственной персоной…
На речь «Предстоит сделать выбор» у меня уходит два часа, хотя обычно хватает и часа. Я мог бы прямо с листа провозгласить свое «Похвальное слово Вилли» или «Новое платье короля», но такой шум не одолеть и цитатами из Нового Завета. На швыряемые в меня яйца я отвечаю напоминанием о точно так же без толку вышвырнутых инвестициях в сельское хозяйство. Шипеть здесь не шипят. Здесь протесты более весомы. Несколько крестьянских пареньков, которые умело кидают яйца — и даже попадают в цель, — годы спустя уже в качестве новообращенных молодых социалистов пригласят меня по второму кругу в Клоппенбург, но на сей раз я так отвечу яйцеметателям с позиций глубочайшего католического знания: «Да будет вам, ребята, не то в первую же субботу придется вам исповедоваться на ушко господину патеру».
Когда мы покинули место происшествия, одаренные полной корзиной яиц — местность вокруг Вехты и Клоппенбурга славится своими птицефермами, — и я, достаточно перепачканный, сел рядом с водителем, Густав Штеффен, чья молодая жизнь через несколько нет была оборвана в результате автокатастрофы, тоже глянул в зеркало заднего вида и сказал: «Ничего хорошего я от этих выборов не жду, но здесь мы определенно завоевали голоса».
А дома, в Берлине, где я заснул свинцовым сном, у нас загорелась входная дверь, напугав Анну и детей. С тех пор в Германии много чего изменилось, только но части поджогов — нет.
1966
Бытие — sein или seyn [51] — возвышенные слова вдруг ничего больше не значили, все равно, как их ни пиши. Внезапно — словно суть, основа, все Сущее и все уничтожающее Ничто есть не более как звон пустейших слов, я увидел себя, подвергнутым сомнению и в то же время призванным засвидетельствовать. После столь продолжительной череды лет, а еще потому, что в современном механизме всякие редкостные достопримечательности, немецкая марка, к примеру, поскольку она начала свой путь ровно пятьдесят лет назад, да и пресловутый год шестьдесят восьмой был похож на праздник дешевой распродажи, я начал записывать, что произошло со мной в течение летнего семестра. Ибо внезапно, после того как я предварил свой обычный семинар по средам осторожными намеками на текстуальные совпадения между стихотворениями «Фуга смерти» и «Тодтнауберг» [52], не упомянув, однако, заслуживающую внимания встречу между философом и поэтом, меня, покуда первые доклады моих студентов и студенток скатывались к понятию «разное», глубоко взволновали вопросы, которые были слишком проникнуты духом времени, чтобы придавать им экзистенциальный вес: Кем я был тогда? Кто я теперь? И что, наконец, стало из того, некогда забывающего о себе, но тем не менее радикального представителя шестьдесят восьмого года, который всего лишь два года назад, хотя с виду вроде бы случайно, присутствовал при том, как в Берлине впервые оформился антивьетнамский протест?
Нет, нет, никаких пяти там не было, там было от силы две тысячи, которые, запасшись официальным уведомлением и разрешением, взялись под руки и с громкими криками двинулись от Штейнплац по Харденбергштрассе к Американскому Дому. К этому призывали всевозможные группы и группки, ССНС, СДСВШ [53], Либеральный Союз Студентов и клуб «Аргумент», равно как и Евангелическая Студенческая Община. Перед этим некоторые, в том числе и я, нарочно сходили в «Маслоторговлю Гофмана», чтобы прикупить яиц самого дешевого сорта. И этими яйцами мы забросали, как это называлось, гнездо империализма. Не только у отсталых крестьян, но и в студенческих кругах швыряние яиц вошло тогда в моду. Да, да, я их тоже бросал и кричал вместе со всеми: «Ами, вон из Вьетнама!» и еще «Джонсон убийца!» Вообще-то должна была состояться дискуссия, и глава американского дома, человек, ведущий себя как либерал, был даже готов к ней, но по воздуху уже летели яйца, а после коллективного яйцеметания при полном невмешательстве полиции мы двинулись по Курфюрстендамм, потом по Уландштрассе назад к Штейнплац. Мне запомнились некоторые надписи на плакатах: «Хэллоу, американы, пакуйте чемоданы!» и «Все вместе против войны!» Жаль только, что некоторые функционеры из СЕПГ вклинились в наши ряды, чтобы — пусть даже безрезультатно — поагитировать нас. Хотя для Шпрингеровских изданий их присутствие было лакомым кусочком.
Но я-то? Меня-то как угораздило бежать в общем ряду? Взяв друг друга под руки? До хрипоты выкрикивать лозунги? Вместе с другими бросать яйца? Выросший в почтенной буржуазной семье, я изучал у Таубе геологию и немножко — философию, попытал счастья с Гуссерлем, наслаждался Шелером, вдыхал Хайдеггера, созерцал себя на его полевых тропинках, был чужд техническому, голому «каркасу», а все близлежащее, политику, к примеру, до сих пор отвергал как нечто «чуждое бытию». И тут, вдруг, я встал на чью-то сторону, поносил президента Америки и его союзников, южнокорейского диктатора Тиу и его генерала Ки, хотя еще и не созрел для того, чтобы, окончательно дав себе волю, издавать крики «Хо-Ши-Мин, Хо-Ши-Мин». Итак, кем же я был тогда, тридцать лет назад?
Покуда семинарские работы, не то два, не то три кратких реферата, занимали от силы половину моего внимания, сам я все задавался этим вопросом. Мои студенты, надо полагать, заметили неполное присутствие своего профессора, однако адресованный непосредственно мне вопрос одной из студенток, почему это автор сократил текст «Сегодняшняя надежда на приход (незамедлительный приход) грядущего слова из уст мыслителя», опубликованный в первой редакции стихотворения «Тодтнауберг», ибо последний вариант стихотворения, напечатанный в сборнике «Lichtzwang», не содержит слов, помещенных ранее в скобках, и этот, главный вопрос вернул меня к университетским будням и — поставленный так резко и прямо — вызвал в памяти ситуацию, в которую я угодил молодым человеком: еще до начала зимнего семестра 1966/67 года я покинул беспокойные, сотрясаемые все более многолюдными манифестациями берлинские мостовые, дабы продолжить обучение во Фрейбурге.
А уж оттуда я перебрался сюда. Вдобавок, меня привлек известный германист Бауман. Свой переезд я попытался истолковывать как Хайдеггеровское «возвращение». Однако своей студентке, чей вызывающий вопрос был призван вынудить меня к «незамедлительному» ответу, я дал уклончивый и уж, конечно, неудовлетворительный ответ, указав на близость сего, весьма спорного, философа к рейху и на его молчание, покрывающее любое злодейство. Тем более, что вскоре после этого я снова мог адресовать вопросы лишь к себе самому.
Да, да, именно в поисках близости к великому шаману я бежал во Фрейбург. Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.
1967
Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?
На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?