Нина Садур - Иголка любви
Он закричал:
— Друзья умирают и возвращаются демонами! Любимые — дым. Дети уходят с презрением и ненавистью!
И тут во второй раз сжалось сердце. Как будто его потрогали холодные пальцы.
Он кричал, что это никого не интересует, что эти нынешние связи ничего не значат, никак не пронизывают прошлые и будущие жизни.
— Меня еще никто не предал! — крикнула я Леонарду. — Ни один человек!
— Камень! — крикнул мне Леонард. — Еще будет у вас одна жизнь. Следующая! В ней вы будете — камень!
— Одумайтесь, — сказала я, бледнея. — Одумайтесь, Леонард. — И угроза прозвучала в моем голосе.
Опустив глаза, он сказал, что от земли до самого синего неба все то пространство, что мы зовем волей и родной природой, где мы дышим полной грудью, где, теряя связь со временем, заглядываемся вверх, желая проникнуть хотя бы взором туда, где еще лучше, что все то пространство, но нет, я не могу это сказать… Короче, он смутился, он сказал, что перепутал, что не камнем я буду, а травинкой. Но очень незаметной. А потом попросил, чтобы я спросила, кем же был он сам в своих навсегда прошедших жизнях?! Сколько помнит себя — царем. Был даже каким-то Навуходоносором.
— Ну-ка, ну-ка! — заинтересовался Степа. — Это лопухи, что ли?
— Ну конечно! А тут пришел ты!
…демонами. Пронизано. Парящими в синеве демонами. Так сказал костяной гость, пытливо глядя маленькими глазками. В синем небе парящие демоны. Желал остановить сердце.
Тут пришел Степан, я сказала Леонарду: «Степа принес нам чего-нибудь вкусного», и Леонард через силу меня отпустил. Я знала, что Степа драчлив и нахален. Я ему зашептала:
— Видишь вон того, костистого? Он про тебя говорил, что ты смешон, убог и жалок. Что нету у тебя ни таланта, ни судьбы. Что твое красивое на сегодня сердце вскорости почернеет от ненависти ко всем нам и мы за это ответим тебе тем же.
— Ты чё, Николавна? — удивился Степан. — Ты чё, с дуба рухнула?
— Давай того, костистого, выманивай от меня. Осточертел!
…Был удлиненный летний день. Пришел красивый Степа, хвастун и задира. В белой, манящей рубашке. При нем думалось о море. Злой румянец на скуластой мордашке был, какая-то новая влюбленность на лбу, в руках букетик, кулечек и «дипломат» с вином.
Мы щелкнули крышкой «дипломата», Леонард склонился. Я же шуршала кулечком.
— О, российский! Мы и сыр порежем! — сказала я.
— Вино — так себе, — кивнул Леонард.
— А он какое принес?! — полез Степа.
— У него сейчас нету денег, — утешила я Степу, и Леонард снова кивнул.
Я предложила вот что. Надоело, можно задохнуться, а лето не ждет. Надо всего — перейти Садовую, и на той стороне, левее Филатовской больницы, в глубине поставлен на ремонт какой-то особняк. Дело не в нем. А вокруг него сама собой разрослась дикая трава, лопухи по грудь нам, никто не ходит туда. Вот там бы хорошо выпить.
— Почему — там? — сказал Леонард, тревожась.
Я сказала, что хочу на природу, а особая тонкая прелесть в запрещенности (хотя нигде не указано), в том, чтобы в центре Москвы сидеть на траве в лопухах, пить вино, как свободные, а внизу шипит и вскрикивает машинами Садовое кольцо. Я сказала, что это изысканно.
Они мне оба поверили.
Вначале я зло подмечала, как Леонард тонет в лопухах, цепляется, как он озирается, боясь деревенского буйства зарослей, тупо топчет кашки, боится кузнечиков и от зеленого шарахнулся, с отливом, круглого жука, который влез наконец на ромашку, та раскачалась до земли, жук разозлился, и спина у него как треснет, и вылезли черного муслина ли, газа прозрачные крылья, и: ж-ж-ж — отбыл. Но Леонард отъезжал, затихая. И все реже и реже я спохватывалась:
— Леонард, каково? Чем в четырех-то стенах киснуть!
Потом (день не кончался, стояла синева над лицом) мы со Степой лежали на траве, я уставала смеяться, что Степина великолепная рожица как раз угодила под деревенский широкий лист лопуха.
— Зелено, зелено… — возился друг, а я спрашивала:
— Ты когда-нибудь лежал средь бела дня в центре Москвы и безнаказанно смотрел в синее небо?
Тогда он отводил лопух от лица и, щурясь от сильного света, отвечал лениво:
— Вот сейчас лежу, Александра Николаевна. Вот спасибо тебе, когда придут менты поганые, крысы злые, бить нас ногами под ребра.
Но тут небо темнело, пропадало куда-то, а вместо него над нами качалось, все из костей, из ям и тревоги, зыбкое лицо кого-то высоченного. Кто-то его бросил, совсем одного, совсем один он остался, не знал, что и делать. И он пока нас не видел, но мог увидеть… но был еще далеко, высоченный, и Степан закрывался лопухом, а я просто закрывала глаза, а когда открывала, никого там не было, было опять синее глубокое небо, оно нас видело прекрасно, вон — в лопухах на обочине центра лежат, вбитые в обморочную эту землю, пусть полежат, пока лето, пока я синее для них; я толкала Степу рукой или ногой, чем могла дотянуться, и показывала на небо, но только Степа выглядывал: «Чего опять?», моргая из-под своего лопуха, на месте неба опять качался костяной.
Они всегда появляются. Их намного больше, чем любимых людей. От них стойкая тревога, тоска. Иногда резкая боль в сердце. Они чем-то тихо встревожены. Они заглядывают вам в глаза, приходится отводить свои. Бежать некуда. Их неизмеримо больше, чем любимых, дорогих, родных людей. Их тьмы. И если бы началась война их и любимых…
Уж лучше маленькую, пустую комнату с чистым полом. Пусть стены будут беленые, а пол еще влажный, еще не просох. Пусть будет тишина.
Потом внезапно открыла глаза, вначале испугалась: где я? На меня смотрели из тьмы звезды. Трава шуршала у лица. В траве, неподалеку, тревожно белела рубаха друга. Сам друг ушел в свой сон. А в ногах, внизу, шипела дорога. Там (краем глаза угадывала) пробегали огни. Я была одна. И вдруг прямо из неба сверкнуло лицо. Как секундный обморок (как между ударом и болью — вспышка). Я тут же засмеялась:
— Из седых веков — такой молодой! Чудеса!
— Степ, я забыла. Я его тогда, из седых веков, увидела. Ты не видел, ты правильно делал, что спал. А я увидела, я бодрствовала, но за все эти годы забыла. Степ, я забыла мгновенно, назавтра. Шли годы. Сейчас вспомнила, раз ни с того ни с сего всплыл тревожный Леонард костяной. О господи, нельзя без Леонарда. Да, нельзя. Их тьмы, Леонардов, тьмы, растревоженных, тьмы, несытых, по всему миру, на всех языках.
— Стой же, стой! — Степан замахал, чтоб я не шевелилась, чтоб яснее вспомнилось. — Помню! Замечательно напились в лопухах! Ночью проснулись в испуге — помню! Поволоклись к тебе. У тебя там повсюду лежали, сраженные, — вида ночи не вынесли и попадали. Я прикорнул на каком-то краю. Я был зол, потому что спина заболела. Костяного не помню.
Его не упомнишь, Степ. Это помнить течение времени. Ты ж не помнишь всю жизнь напролет, как часы стучат? Степ, а его хоть ты помни, хоть ты не помни, он всегда с нами, костяной. Чтоб мы хорошенько пугались каждый миг своей жизни. Чтоб мы тосковали. Чтоб стыдились, что мы не леонарды, не деятельные, не встревоженные, не работящие, не любопытные мы, мы ничего о вас не знаем, на нас цыкни — мы мгновенно исчезнем, отбежав поспешно, как дворняжка с ласковой мордой, мы ведь не тугодумы назойливые, не Максим Горький, не г…
Мы не сядем вам на шею, не упадем на голову, не приземлимся абы как, ни с того ни с сего не предстанем пред очи, мы не любим работать, мы даже больше не выпиваем, мы просто так. Леонардами густо засеяна жизнь. Пускай. Тоскующие поля леонардов шумят вокруг нас. Стоим. Цепенеем. Но нам показывают.
Пусть у вас будет красное сердце. Пусть у нас будет черное сердце. Мы вашему красному не призавидуем, своего черного не отдадим.
— Степ, еще в самом начале показывают. Степ, я тебе говорю — оно все возвращается. Просто не всегда замечаешь. Странствуешь, что ли. По жизни бредешь. (Опять же леонарды кругом шумят необозримо.) Или же так забываешь. Но вот я вспомнила — из седых веков сверкнуло лицо, и я, возликовав, потянулась к нему, ни на миг не усомнившись, как дочка, как найденная, из лопухов протянула ручонки, смеясь: «Молодой! Молодой! Чудеса!»
— Боже мой! — сказал Степа. — Какой-то м…ак мелькает тебе из веков, а мы даже не знаем, кто это… — И вдруг тихо окликнул: — Николавна?
— Чего опять? — насторожилась я.
— Николавна, слышь, дела-то хреновые. Ведь он прелестный. Пока ты рассказывала, я думал, так, очередная горячка твоя. Он прелестный. Этот смех, этот лепет. Даже меня пробрало. Надо избавляться.
Люся в июле призналась:
— А мой сад, мой парк всегда была стройка, забытая в центре города. Уж так забыта, уж так забыта, что вся заросла лопухами. Вот там я гуляла.
— Это в детстве у всех было! — ахнула я, расстроившись, что она помнит, а я — нет. Я сказала: — У тебя на Таганке люблю этим летом бывать. Мы упустили лето, остались в Москве, а у тебя тут за домом лужайка вся в лопухах, в кустах, мы делаем вид, что собаку выгуливаем, а сами лазаем тут для себя. И наконец, вечером, уходя от тебя, выхожу в твой двор: ваши два дома сидят, притихнув на лавочках, разинув рот, как маленькие, — на закат, а он закатывается за гаражи ржавые, за дальнюю фабрику. И кровь травы. Так влажно пахнет.