Александр Вяльцев - BLUE VALENTINE
Искусство, книги утешают меня, но не дают настоящей опоры. Здесь нет человека. Живой человек раздражает меня. Мне хочется отвернуться. Мне ни с кем не хочется говорить, у меня нет серьезных тем для дискуссий, или я не вижу собеседника. Люди способные и любящие поговорить “об умном” — как правило профессиональные неудачники с грустными лицами, которым риторика заменяет жизнь. Их пафос смешон. Их вера в слова и в возможность постижения глубин с помощью психического усилия или последовательного нигилистического поведения — ребячлива. Я сам — первый из них. Зашедший так далеко, что, и поняв всю тщетность исключительно “духовной” жизни, уже не могу вернуться, не вижу себя в нормальной жизни, презираю ее еще больше “духовной”. Я могу и люблю работать с вещами, но не хочу работать с людьми, с их бумажками, амбициями, сплетнями, завистями, деньгами. Я умираю “на боевом посту”, совершенно не видя в этом смысла и заслуги. Мне бы в какой-нибудь атеистический монастырь…
На большую часть протекающей действительности у меня атрофировалась живая реакция. У меня лишь отработанные рефлексы: одеться, открыть дверь, выгулять собаку. Не потому что хочется, приятно или думаю о собаке. Потому что нужно. Ничего спонтанного, ясного, чистого, “наивного”. Никакой радости, симпатии, любви. Никакого броска навстречу. Ах, лишь бы никто меня не трогал! Я уже в гробу, осталось лишь оформить. Слушаю музыку, гляжу изысканное кино, читаю Юнга, Честертона, Тынянова… И все уже заранее известно, сделано, выверено, обойдется и без меня и во мне не нуждается. Я только провожу дни. Я могу часами говорить на всякие темы (когда мне не совсем тухло), — но не могу заговорить с незнакомкой, поласкать ребенка, сделать что-то безумное или просто устроиться на работу.
Если я как-нибудь прыгну, то наверняка переверну какую-нибудь тумбочку. Оригинальным я могу быть только в мыслях. Да и то — будто бы?”
Реальная деятельность совсем не привлекала его. В любой момент он мог сослаться на кучу примеров. Самый яркий — тамарин муж Валера, бывший друг, бывший книжник, а ныне книжный коммерсант. Когда-то, на заре перестройки, они вместе затеяли некое дело, коммерческое и культурно-просветительское зараз. Тогда это казалось возможным: первое оправдывало второе материально, второе первое — идейно. Очень скоро стало ясно, что первое в оправдании не нуждается. Валера втянулся, а Захар — нет. Захар не изменил старому пути — и сидел в заднице. Валера осмелился на новый путь — и завяз в дерьме. Его путь быль альтернативой тому, что делал до сих пор Захар. И он мог хладнокровно проанализировать результаты.
Постель, как белый сугроб, где укрылись спящие медведи.
…Перечитав свои ранние тетради и посмотрев “Птаху” Паркера, Захар вновь подумал, что отказ от секса ближе ему, чем согласие на него. Как отказ от действия рождает мысль, согласно Дьюи.
Впрочем, ныне он думал так по другим причинам. Это был не страх ответственности, не боязнь обременить себя, не детский страх неизвестности. Это — способность управлять судьбой, противостоя самому сильному человеческому желанию. Власть над собой, простирающаяся до таких пределов! При принципиальном согласии на секс. Но — чтобы в судьбу не входило ничего случайного, вышедшего из юнговского бессознательного, наобещавшее с три короба и немедленно предавшее.
Захар устал, очень устал, действительно очень устал (ничего не делая). До пяти утра он читал “Паскаля” Мережковского, когда-то его любимого философа (Паскаля то бишь). Вспомнил себя десять лет назад. Состояние зачитанности, страсти книг. Ничего ему больше не было нужно — ни любви, ни людей, ни веселья. Только бы не мешали читать.
Всегда с черными кругами под глазами. Ничего не видел вокруг. Ничего не хотел, кроме новых книг. Новых думаний о книгах. Какая там любовь! Сил на нее не было — читал до утра. К тому же последствий не оберешься — могли помешать чтению. Примеры были перед глазами.
Все это было очень “духовно”, целомудренно — безжалостно, бесчувственно.
Вот и теперь иногда нападало страшное бесчувствие (по другим причинам). Он ощущал себя стариком. Если физических сил было еще много, то с нервами труба. Разбуженный в полвосьмого будильником — он больше не засыпал.
Лежал, думал о тысяче вещей. Например, что его мысли об устроиться, что-нибудь кончить, осуществить себя как “взрослый человек” — это попытка спастись. Это всего лишь запоздалое бегство от юношеского или “творческого” бесстрашия смерти, от пафоса и готовности мучиться, чтобы писать.
Но почему он мучает их? Если он не может стать другим, если он хочет остаться мальчиком? Зачем он тащит их за собой в могилу (даже метафорическую)? Ему жизнь нужна, чтобы, убивая себя, писать слова — им нет.
У него было время проверить себя: он не соблазнялся вещами, не тащился при виде пальм в ноябре. Если он хотел работать, то для Оксаны с Кириллом — и еще потому, что считал: нельзя настаивать на жребии поэта, не будучи никем признанным и кому-нибудь нужным. Это тоже дурная инерция и ребячество.
Ты можешь играть в эти вещи, когда ты один, как Лёша. Захар пятнадцать лет изучал культуру, чтобы быть к ней готовым. Кажется, никто не сомневался в его квалификации. Только ему самому было тухло.
Стать “культурной фигурой” — это тоже мимо денег. Но тогда хоть какие-то жертвы могли бы восприниматься снисходительно: живем бедно, но не просто так. Не просто выдумано и взято, что полегче (писательство в стол), но хоть что-то достигнуто, завоевано.
Все равно надо было достать денег, чтобы хотя бы купить комнату, уехать, оставив все им. Пусть ясно, что один он не проживет. Но умирать так умирать. Думал об этом порой совершенно спокойно, как шестидесятилетняя Грета в холодном зимнем Батуми.
9 утра. …Может быть, он просто не заслужил сна? Компьютер, образ жизни — это такие вредители. И после трех часов чтения так приятно вновь улечься в постель. В полдень.
Ему был необычайно близок аскетический идеал. Но ему не доставало веры быть монахом. И не доставало таланта, а тем более наглости быть богемой, к чему он столько лет стремился. То есть и был ей, такой же неправильной и ущербной, каким “неправильным” он был когда-то хиппи. В хиппизме легко было казаться, легко было играть роль, играть в жизнь. В богеме игра в жизнь происходит на уровне мучительном. Можно быть либо гением, либо несчастным. Надо любить жизнь, женщин, легко наносить обиды и прощать их. Надо быть на глазах и играть единственную, ни на кого более не похожую роль. Это лицедейство и лицедейство страшное, губящее человека. Он был не готов приносить такие жертвы.
Прочие приятели, большинство, выбрали храм, “монастырь”. Ах, как приятен монастырь! Какие спокойные у них лица, какие они благостные, уверенные, дружелюбные. Какие ровные, спокойные у них бороды. Они справились с соблазнами, каковые есть женщина и слава, во всяком случае по виду. О, он знал, как все это изнутри не так — как ругаются они и злословят, как противоречивы их воззрения и поступки. Но все-таки лепота и внешняя невозмутимость, законченность жизни. Круг, приход, правила, распорядок. Проходя мимо церкви “Косьмы и Дамиана”, он все время завидовал им. Но у него не было веры, не было смирения, не было такой бороды. Он был один изгой и “изверг” в своем “монашеском” кругу, среди людей, которых он любил. И он был чужой среди “богемы”, которую он не любил и которую не понимал. Сейчас он тем более был далек от нее, у него долго не будет возможности и сил писать. Ну и черт с ней, не очень-то и хотелось. Кроме дряни и умного Тростникова, он не нашел в ней ничего. Все они какие-то убогие, перекрученные комплексами, с расстроенным воображением, с невозможными грезами о своей личности и таланте. Довольно темные, весьма ограниченные, не очень красивые и чудовищно душевно распущенные. Ну, да это все знают. И черт с ними.
Захар не был даже атеистом. И все же впервые за много лет идея Бога стала вновь его занимать. Он никогда не был здесь посторонним, его опыт путешествий лишь подтверждал догматы. Точнее, одну догму, зато наиглавнейшую: Его существование. Увы, здесь и лежал камень преткновения: к Богу, которого знал Захар, нельзя было обратиться с молитвой. У этого Бога не было образа и подобия Захара, у Него вообще не было образа и подобия. Это был зыбкий набросок снов и бреда, это было неуловимо и мучительно. Это, может быть, утешало в смерти, но не утешало в жизни.
И все же потребность в молитве сохранялась, а, значит, и потребность веры в другого Бога. В Бога, который слышит тебя. В Бога, в которого логический и рациональный Захар, так же как Захар трансцендентальный, не мог верить. Это противоречие он и хотел примирить.
Людям не известно самое главное, думал он. Всей их жизнью управляет какая-то непостижимая судьба. И ни государство, ни наука, ни их собственный разум ничем им не помогут. Мы умираем — вот несомненный факт. И бросаемся в бездну. Бездонна ли эта бездна? Или Господь ждет нас внизу и подставляет руки, чтобы прервать этот бессмысленный полет, положить предел беспредельному? Еще Сократ полагал, что если жизнь конечна, то и смерть конечна. Это все, естественно, не научно. Это только надежда человека, которому очень плохо. И ничего не может его утешить, пока он думает об этом. Поэтому не надо презирать: стоит об этом задуматься, и можно сойти с ума.