Юрий Герт - Приговор
«Москвичок» немало тогда подпортил им нервов, они то и дело сворачивали с дороги, чтобы дать ему передохнуть, найти мастерскую, что-нибудь заменить, поправить, но зато и разного рода неожиданности наматывались одна на другую. В первом же совхозе встретился им роскошный сад, похожий не то на степной мираж, не то на зеленое облако, таким увидели они его, спускаясь с холма, у которого раскинулась центральная усадьба. И сторож, как и многие в том совхозе, «с пид Полтавы родом», ходил с ними между только-только начавших плодоносить яблонь, ковыляя на деревянном, по самое колено, протезе —всю войну плавал он в Северном флоте, и была на нем тельняшка, и боцманские усы могли заворожить не только Витькуу, и морские словечки, легко излетавшие из его рта, звучали здесь, в степном краю, так же причудливо, как и название сада: «Матросский»... А вечером, колеся по совхозу, они случайно завернули на кладбище. Оно было молодое, неогороженное, в кустиках колючей, похожей на ржавую проволоку травы. В глаза им бросились две могилы: одна — обнесенная с четырех сторон решеткой из железных прутьев, с воротцами, над которыми приварен: был из броневой стали, казалось, вырезанный силуэт трактора, и другая — с истоптанным продолговатым холмиком, с раскуроченной в щепье дощатой пирамидкой. Под расколотым стеклом в рамочке сохранилась фотография: средних лет мужчина, в майорской форме, с одутловатым, оплывшим лицом, с тяжело набрякшими веками над маленькими, сумрачными глазками. Вид разоренной могилы вызывал жалость и страх. Уже потом узнали они, что в первой похоронен был тракторист, который замерз в пургу, подвозя на ферму корма и заплутавшись в степи; второй же, как о том нехотя рассказывали, служил в давние, то есть в сталинские времена в органах, затем его оттуда убрали (так и было сказано: «убрали», — осторожненько, с давней опаской), и вот он с женой и детьми приехал в совхоз, работал свинарем, пил, затевал дома скандалы, драки, а под конец удавился, перекинув ремень через спинку кровати.
В тот же день, вечером, отвечая на недоуменные Витькины вопросы, Федоров рассказал ему о судьбе деда. Они сидели на крылечке совхозной гостиницы, в сумерках, временами слышался мирный, беззлобный собачий брех, где-то играли на гитаре, пели хором приезжие студенты, и недалекое, в сущности, прошлое начинало казаться Федорову как бы никогда не существовавшим.
Изрядно поколесили они в то лето по целине — перестав быть целиной, она все еще так называлась. Вдоль дороги от горизонта до горизонта лежали поля, желтые: от солнца и зреющей пшеницы, мелькали поселки, усадьбы, плосковерхие саманные постройки, мелькали люди, множество людей, с которыми Федоров заводил разговоры, соглашался, не соглашался,— не для него, для Витьки они мелькали, не так-то легко было ему разобраться в пестроте лиц и слов, ухватить основное, доискаться до общего для всех дела. Но даже простое мелькание распахнувшейся для мальчика огромной, подлинной жизни радовала. Федорова. И он, потаенно млея, замечал, как жадно приглядывается Витька ко всему вокруг, следит, как отец достает блокнот, как он пишет, думает, сопоставляет, короче— работает... Но самое главное ожидало их впереди.
4Он встал, походил по комнате, вспоминая. Зажег настольную лампу с аскетически-строгим металлическим колпачком-абажуром, включил верхний свет.
...Едва в одном из совхозов они подрулили к правлению и вошли в директорский кабинет, где навстречу им поднялся немолодой уже симпатичный казах с приветливоозабоченным лицом, едва заданы были привычные в подобных случаях вопросы, как растворилась дверь и в тесную комнатку ввалилась возбужденная, бурлящая толпа. Директор извинился за прерванную беседу, сказал, что прибыли машины с тальником, люди вяжут веники, все от мала до велика едут в степь — огонь идет валом, пожар — орт!..— угрожает пастбищам и посевам. Но гостей это не касается, их отведут отдохнуть... Понятно, ни о каком отдыхе но могло быть и речи. Зной висел в воздухе неимоверный, небо пылало, под ногами змеились трещины. Низкое ползучее пламя клиньями рвалось вперед, над самой поверхностью земли стелился горячий ветер... Люди двигались цепочкой, с длинными, туго стянутыми корьем вениками из таловых прутьев — и хлестали, хлестали перед собой по черной, обугленной земле, без единой живой травинки. И они, трое, шли в общей цепи и тоже хлестали, сбивали огонь. Когда удавалось взглянуть на Виктора, он видел его жаркое, яростное лицо, красные от дыма веки, упрямую решимость в глазах... Выросший на городском асфальте мальчуган — он, должно быть, едва не валился от усталости, но как и все, шел, шел вперед, пританцовывая, когда жар проникал сквозь подошвы сандалий, и кидался вместе со всеми к только что подвезенной бочке с водой. Наконец два трактора, пущенные навстречу один другому, широкими бороздами пересекли дорогу огню, и люди попадали там, где стояли. И они с Витькой растянулись рядом, под лучами угольнокрасного вечернего солнца, и не было ни слова сказано между ними, но такой близости, такого понимания, проникновения в душу друг друга не было между ними ни до, ни после...
Двое трактористов, чумазых от дыма и солярки, сидели поблизости, подвернув ноги по-казахски, и молча пили кумыс, кесешку за кесешкой*, Виктор косил в их сторону, отводил взгляд — и снова въедался в их лица, их синие, озерно-прохладные на обожженной коже глаза, их обхватившие кесешки руки, крепкие, с толстыми пальцами, плоскими ногтями. Казалось, какой-то новый мир открывался ему, и Федоров не хотел встреватъ, мешать... Вот эти-то минуты, когда они лежал и пластом на земле, покрытой буроватой, спасенной от огня травой, и вокруг табором расположились — кто влежку, кто сидя,— такие же запаленные, черные от угля и сажи люди, а иные подходили, заговаривали, дружелюбно похлопывали по плечу, светло улыбались, а женщины, опускаясь на корточки, подносили кесе с кумысом или кисловатым прохладным айраном, — это и было главным за всю их поездку.
*кесе — пиала, чашка.
5Хотя, может быть — и не это, не только это... Федоров поднялся, нацедил сердечных капель в рюмочку,— на груди лежала тяжесть, будто бетонная плита давила, забыл про нее на минуту — и она про тебя забыла, а вспомнил, удивился — до чего легко дышится!..— и она тут как тут, снова наляжет, надавит... Он выпил капли, сунул в уголок рта незажженную сигарету, откинулся на спинку. Было часа два или три, а сна — ни в одном глазу.
...На обратном пути, когда они переночевали в каком-то совхозе вблизи Атбасара и хотели по холодку тронуться дальше, на выезде из посёлка, возле мех мастерской, где их «Москвич» задержался на несколько минут, сбежался народ, прослышав про корреспондентов, и само собой возникло то ли собрание, то ли митинг. Их обступили, притиснули к машине и понесли, понесли — и директора, и парторга, и профорга — за лживые обещания, ничтожные заработки, раскуроченную, лишенную запчастей технику, за нехватку жилья, недостаток овощей, фруктов, и каждый, кто говорил, тут же и расписывался в солидного размера федоровском блокноте под собственными словами, гарантируя, что от своих слов не отопрется,— и бабы с мутными от злости глазами, и пружинящие набухшими; скулами мужики, и молодые парни, готовые хоть сейчас ехать прямиком в Москву, добиваться правды!.. И потом, когда «Москвичок» лодочкой скользил среди звенящих жаворонками полей, Витька вертелся, привскакивал на . сиденье, будто оттуда, из сиденья, как раз на том самом месте, торчала спица, и прямо заходился от негодования — так не терпелось ему сейчас же навести во всем порядок, стереть в порошок. директора, выстроить целую улицу для новоселов и завезти в совхозную столовую сколько надо грузовиков со свежей капустой, картошкой и огурцами!..
— Пап! — теребил он отца.— Ты им покажи! Ты напиши! Ты напечатай!..— И смотрел на него, как в детстве, когда Федоров поднимал его — выше всех! — усадив, наподобие креслица, на свою широкую ладонь.
И Федоров написал. Разумеется, перед этим он вернулся в тот совхоз, прожил там с неделю, разбираясь, что к чему,— работяги во всем оказались правы, обнаружились дела и покрупнее. Материал появился в газете. Витька так ждал его! В таком нетерпении жаждал немедленных решений, переворотов! Их не последовало. Но Федорову стыдно было в этом признаться. — Комиссия,— сказал он.— Там работает комиссия...
— Комиссия...— повторил Виктор.— Коми-и-ис-сия! — протянул он, и на губах у него Федоров, может быть — впервые, увидел тогда косенькую улыбочку, которая в дальнейшем доводила его порой до бешенства. Сын смотрел на него так, будто в ту минуту отец уменьшился в росте, смотрел не снизу вверх, как бывало, а словно бы сверху вниз...
Но сейчас ему вспоминалось другое: змеистые языки пламени, пожиравшие степь, длинная, в обе стороны уходящая цепочка людей, вооруженных таловыми прутьями, кесешки с кумысом и айраном, законченное, счастливое, изнемогающее от усталости лицо сына... Он покачался в своем кресле-качалке, и странно мешалось в голове, что надо бы подняться, пройти в спальню и накрыть получше Татьяну, которая всегда раскрывается во сне; что с вечеря было тепло, а сейчас тянет ветерком, свежим, прохладным, но после жаркого, душного дня до того приятен свежий этот ветерок; и что «Москвич» бежит так ходко, так ловко правит им Эдуард, и такие прозрачные сумерки сеются вокруг, такая луна блистает... Потом осталась только ночь, и луна — не луна, а ночные фонари вдоль улицы и — там, впереди — две шеренги юнцов, словно поджидающих кого-то... Не его... Не его?.. Но в темноте (фонари вдруг погасли) ведь так просто спутать... Он это видел и понимал очень ясно, и понимал, что ему ничего не стоит свернуть, обойти их сторонкой, перейти через дорогу на противоположный тротуар, но что-то его толкало — и он шел вперёд, к этим шеренгам, стоящим одна к другой лицом... И когда он уже миновал и первую, и вторую, и третью, пару, когда близок уже был выход — он увидел выпрыгнувшее из рукоятки узкое остров лезвие и за ним — Виктора...