Марина Степнова - Женщины Лазаря
Чья-то теплая ладонь приласкала ей лоб, пригладила влажные волосы — материнским, бесполым, бесконечно сострадающим жестом, и как только опустошенная Галина Петровна наконец-то тихо, без сновидений и ужасов, заснула, на другом конце Энска беззвучно заплакал во сне Лазарь Линдт и плакал до самого рассвета — пока невыплаканные Галиной Петровной слезы наконец не закончились.
Наутро заполошный будильник вернул все на свои места — Галину Петровну, Линдта, его пропахшую больницей и подтаявшую от усталости и ночных бдений душу. И все потекло своим привычным скучноватым чередом, разве что протянутая поперек постели рука Линдта впервые не показалась ему самому напрасной, да наволочка была совсем мокрая, так что смущенный Линдт, выбривая перед зеркалом морщинистые синие щеки, даже горько поразмышлял о том, не начал ли он пускать на старости лет сонные слюни.
Вместо утренней кафедры он, разумеется, поехал в больницу, прихватив по дороге половину центрального рынка — яблоки, домашний творог, угреватые, пористые лимоны, мед — торжественный, неторопливый, превративший банальную липкую литровую банку в мерцающую изнутри дворцовую светильню, и — главное! — невиданные в декабре свежие тепличные огурцы.
— Что ж вы, Лазарь Иосифович, нас обижаете, как будто мы пациентов голодом морим! — от души возмутилась заведующая отделением патологии, обегая крошечного стремительного Линдта то с одного, то с другого бока, — вот тут направо, пожалуйста.
Но Линдт только отмахнулся, он и сам как будто знал дорогу, поворот, поворот, сердечный перебой и сразу слева — заветная дверь.
Галина Петровна сидела на кровати — выспавшаяся, яркая, до краев налитая мирным розовым светом.
— А вот и наша красавица! — умиленно пропела заведующая, словно самолично вылепила Линдту молодую жену из нежнейшего, свежайшего, самолучшего сливочного масла. Линдт разгрузил пакеты на тумбочку и клюнул Галину Петровну в мягкую ямку между шеей и плечом — вообще-то, он хотел поцеловать в губы, но ради бога, как угодно, главное — как ты, ясная моя, эскулапы вот хором клянутся, что все совершенно и решительно хорошо. Галина Петровна даже не кивнула в ответ, уставившись в воздух прямо перед собой сразу одеревеневшими глазами. Как только Линдт вошел в палату, она словно мгновенно захлопнулась — Линдту даже показалось, будто он услышал тихий, но отчетливый щелчок, с которым упала невидимая крышка, так что ему в очередной раз не удалось рассмотреть внутри ничего, кроме удушливо-ярких лоскутов да дрожащей россыпи разрозненных, разбежавшихся бусин.
В форточку вползло обессиленное декабрьское солнце, жидковатое, пыльное, едва живое. Тронуло вялой лапой волосы Галины Петровны, покатало по тумбочке высыпавшиеся из пакета огурцы — ненатурально длинные, как будто даже пластмассовые, но тонко и сильно пахнущие еще нигде не существующей весной. Линдт оглянулся — в поисках медицинской помощи и поддержки, но заведующая деликатно слиняла куда-то, оставив сановного посетителя один на один с девятнадцатилетней беременной женой и неразрешимыми проблемами бытия.
— Ты правда в порядке? — еще раз переспросил Линдт — у больничной подушки, у солнца, у жизни, у самого себя. В разноголосице ответов не было только голоса Галины Петровны. Линдт неловко попробовал пригладить ей волосы: выбившуюся кудряшку возле уха в его молодости называли — завлекалочка. В его молодости, в ее молодости. Почти полувековой временной перепад. Как он мог решиться? На что надеялся? Кого попытался обмануть?
Галина Петровна дернула головой, словно отгоняя надсадную упорную сортирную муху.
Безнадежно. И еще раз — без-на-деж-но.
— Да не переживайте вы так, товарищ Линдт, ей-богу, — посочувствовал водитель, молодой ласковый парень, только начавший непростую карьеру персональщика и потому еще не отвыкший от человеческой речи. — Бабы, когда дите носят, последнего ума лишаются, вот родит вам супруга сыночку, все и наладится, сами увидите.
Линдт недоверчиво покачал головой:
— Вы думаете, сын будет?
— Да кто ж еще? — так простодушно изумился парень, что Линдт даже полчаса спустя, заходя на кафедру, все еще фыркал от тектонического смеха и бормотал, утирая мокрые глаза:
— Ну шельмец, вот шельмец, действительно — кто ж еще, а, Михаил Никитич, душа моя, здравствуйте, да погодите вы со своими подписями, вот я вам сейчас расскажу просто свежеиспеченный анекдот…
И в этом смехе, в привычной институтской суете, в озоновом запахе приборов и бумаг была какая-то нечаянная радость, будто и вправду рождение сына (а кого же еще?!) могло чудесным образом изменить сразу все, сразу все исправить, наладить нужный тон, который — Линдт понимал это прекрасно — ему не удалось поймать впервые в жизни. Его всегда обожали и баловали женщины, даже Маруся — пусть не так, как он хотел, но она его любила, очень любила, и никогда он для этого особо не старался, а вот с Галиной Петровной старался, и все напрасно. Может, надо перестать бегать за ней, пресмыкаться, лебезить? Может, это действительно просто беременные, гормональные, нутряные и оттого особенно бессмысленные капризы? Может, она родит и наконец-то увидит его наново — Марусиными, веселыми, радостными глазами?
Но обманывать себя получалось недолго — максимум хватало на стакан чая, — и к тому моменту, когда на дне оставалась только сахарная, густая, ни на что не пригодная жижа (дурацкая привычка класть по пять ложек и не размешивать), Линдт уже понимал, что все напрасно, и что он влюблен во второй раз в жизни — и во второй раз, словно в насмешку, несчастливо. Нет, свет был тот же, тут Линдт не мог ошибиться, это был чистейший Марусин свет, только без самой Маруси, потому что Галина Петровна, и тут тоже не было никакой ошибки, оказалась в сущности пустым, ничтожным существом. И это тоже, к сожалению, ничего не меняло.
Все три недели, оставшиеся до родов, Галина Петровна провела в больнице. Ее решили оставить в патологии, несмотря на то что никакой патологии, разумеется, не было. Просто на всякий случай. По утрам, перед работой, заезжал Линдт, обвешанный деликатесами, сластями и мелкими, прелестными, но совершенно ненужными вещицами, которые даже и не вещицы были, а так — жалкое мычание глухонемой человеческой нежности. Это было самое трудное время. Но Галина Петровна знала, что надо вытерпеть эти пять-десять мучительных для обоих минут, после чего день покатится легко, набирая силу и слегка подскакивая на особо значимых местах: обход, обед, плавание в голубом, дымящемся от хлора и жара бассейне и лечебная физкультура, во время которой смешные, тугие, как надувные мячи, беременные тетки важно и неторопливо тянули руки к потолку и осторожно наклонялись, пока медсестра ЛФК, быстрая и востроносая особа, похожая на пастушью псину, приставленную к отаре разъевшихся овец, не позволяла наконец всем разбрестись по палатам. Некоторые роженицы, впрочем, из палат не выходили вовсе — так и лежали в опасливой неподвижности, чтобы не потревожить, не дай бог, капризный и изнеженный плод.
Галина Петровна — по молодости — сперва робела и дичилась всего на свете. С той же стеснительной, любопытной осторожностью к ней относились и все в роддоме — по множеству причин, не все из которых Галина Петровна вполне понимала. Во-первых, она была самая молодая и хорошенькая из первородок и при этом обладала самым старым мужем. Во-вторых, муж этот обитал на таких немыслимых иерархических высотах и обладал таким сокрушительным влиянием, что Галине Петровне даже не завидовали, нет, просто злобно удивлялись, отчего одни всю жизнь упахиваются — и им ничего, а другие ни черта не делают и даже не смыслят и ни за что получают и скатерть-самобранку, и гусли-самогуды, и черт знает что еще, в шоколадной глазури, что даже в спецзаказах не предлагают. А уж по спецзаказам в ведомственном роддоме специалисты были все.
Конечно, тут полно было своих богатых и знаменитых: дочки, жены и свояченицы партийной номенклатуры, крупных хозяйственников, маститых управленческих шишек — это были советские сливки, свежайшие, жирно-желтые, парные, густые настолько, что ложка стоит, но всем этим небожителям даже вместе взятым было далеко до связей, возможностей и влияния Лазаря Линдта. Потому что любого партийного босса можно было, изловчившись, подсидеть и снять, любого красного директора — уличить в растрате и посадить, в конце концов, всех их можно было выпереть на пенсию — пусть и персональную, но все-таки пенсию, которая означала однозначное понижение во всех привычных благах. А вот с Линдтом нельзя было поделать ничего — он был один-единственный, уникальный, со своей мелкой походкой, неприятной ухмылкой, с жидовскими своими неопрятными седеющими кудрями, академическим званием и тремя государственными премиями, а уж премий поменьше, потиражных, погонных и подъемных и вовсе никто не считал, тем более — сам Линдт.