Петр Киле - Сказки Золотого века
Брюллов бросил палитру, сбежал с подмостков, ушел на антресоли, в спальню и лег в постель.
Входит государь император в мастерскую Брюллова, видит брошенные кисть и палитру, а художника нет, хотя он видел его в окно за работой.
- А где Карл Павлович?
- Ваше императорское величество, - отвечали ему, - он ушел в спальню.
Николай Павлович, желая дознаться, в чем дело, поднялся на антресоли и застал Брюллова в постели.
- Что с тобой? - осведомился царь суровым тоном, ибо милостивым и ласковым со строптивым художником он уже не мог быть.
- Что со мной? Я болен, государь, а работа не отпускает. Иду в мастерскую ловить свет дня, а сил нет.
- Ну, ну, выздоравливай скорее. Мне же пора домой, - Николай Павлович, высокий, величественный, повернулся с сознанием, что этот художник, которого он посетил даже в постели, абсолютно ему неподвластен. Привыкший всех подчинять своей воле и повелевать, он не мог понять, что кто-то может ставить пределы его могуществу и власти, вместо послушания и служения его величию и славе.
Картина "Распятие" не была еще окончена, пишет Мокрицкий, а у Брюллова созревала уже новая идея и создалась другая картина. Однажды вечером, после десяти часов, прислал он за мной. Пришедши, я застал его за работой - он рисовал эскиз "Вознесения божьей матери"... Я смотрел и удивлялся прелести и легкости композиции. А как это было нарисовано! Какая черта! Он продолжал рисовать, притирая кое-где пальцем и ища эффекта; я стоял возле и наблюдал, каким волшебством светотени облекался этот рисунок; он и сам был весьма доволен своим произведением и с самодовольствием сказал: "Ну, батюшка, сегодня я работал, как никогда после Рима; да и в Риме редко работал я с таким усилием. Шабаш! Берите лампу! Пойдем дочитывать "Джулио Мости".
Картина "Взятие на небо божьей матери" предназначалась для Казанского собора. Она была задумана Брюлловым еще в Италии, обработана в главных чертах в Москве, верно, было сделано несколько эскизов, сами по себе прекрасных. Когда государь заказал картину, уже выношенную художником, вдруг стало ясно, что в темном Казанском соборе обыкновенная картина будет почти не видна.
- Не видна? - нахмурился Николай Павлович, решив, что Брюллов, по своему обыкновению, хочет не исполнить того, за что взялся сам. - Пиши так, чтобы была видна.
- Ваше императорское величество, картина будет хорошо видна, ежели вы разрешите пробить стену за главным престолом собора, - заявил художник, - чтобы вставить в нее, вместо простой картины, транспарант.
- О чем ты говоришь! - удивился Николай Павлович. - Пробить стену за главным престолом собора!
- Допустить свет. Чего же лучше? Все фигуры я сделаю в белых мантиях...
- Пиши, как задумал. Света можно прибавить.
Государь не стал даже обсуждать предложение художника. Брюллов потом говорил:
- Так как у нас все делается по-чиновнически, всякая новая мысль встречает сопротивление, то государь и отказал мне в моей просьбе. Если бы мне позволили написать транспарант, то я бы сделал что-нибудь гораздо получше теперешнего запрестольного образа и что-нибудь гораздо поинтереснее "Христа в гробу", - он все сокрушался. - "Взятие на небо" для транспаранта хороший сюжет, а мой "Христос в гробу" - просто образчик, по которому можно судить, что бы я мог сделать, если бы мне пришлось написать транспарант для Казанского собора.
Между тем Брюллов, очевидно, по желанию государя начал писать большой портрет императрицы Александры Федоровны. Рассказывают, художник лениво работал над этим портретом и что, надев на манекен вышитый золотом или серебром атласный сарафан императрицы, он так долго его не оканчивал, что на него насел толстый слой пыли.
Государь как-то заехал взглянуть на работу Брюллова, увидел, что портрет как начат, так и остался, а платье императрицы покрыто пылью, и рассердился, художника, может быть, кстати, не было. Возвратившись во дворец, весь пыл своего негодования на Брюллова Николай Павлович, вероятно, излил перед Александрой Федоровной, тоже задетой, и на другой день по ее повелению кто-то из придворных приезжал за ее сарафаном, повойником и покрывалом; художник не только не повинился и не закончил портрета, как сделал бы всякий другой на его месте, а охотно отдал эти вещи и тут же изрезал портрет императрицы на мелкие кусочки. Он привык и мог работать лишь по вдохновению, но малейшая тень принуждения, от кого бы она ни исходила, даже от его собственной воли, делала его несчастным, и он бросал кисть.
Однако Николай Павлович не отставал от Брюллова. Встретив художника в Петергофе, он милостиво, но все-таки тоном повеления сказал ему:
- Карл, пиши мой портрет!
- О, государь, - отвечал Брюллов, которого неожиданности никогда не заставали врасплох, - я приехал сюда погулять; у меня нет ни палитры, ни кистей, ни красок.
- Хорошо, - нахмурился Николай Павлович, - по возвращении в Петербург я дам тебе знать.
Бедный Брюллов! Он еще надеялся, что государь за множеством дел забудет о своем намерении иметь портрет его кисти, но не таков был царь. Он прислал к Брюллову кого-то сказать, когда он приедет в его мастерскую.
Рассказывают, Николай Павлович обыкновенно держал свои часы пятью минутами вперед против настоящего времени и несколько раз говорил Брюллову, что он никогда и никуда не опаздывает и никого не заставляет себя ждать. В назначенное время государь не приехал на сеанс. Брюллов воспользовался этим, взял шляпу и ушел со двора, приказав сказать государю, если он приедет: "Карл Павлович ожидал ваше величество, но, зная, что вы никогда не опаздываете, заключил, что вас что-нибудь задержало и что вы отложили сеанс до другого времени".
Спустя около двадцати минут после назначенного времени государь пришел в мастерскую Брюллова в сопровождении Григоровича, изумился, что не застал Брюллова дома и, выслушав от ученика объяснение дела, сказал Григоровичу: "Какой нетерпеливый мужчина!" После этого, разумеется, о портрете никогда не было более разговоров.
Говорят, Брюллов чувствовал себя несчастным, когда ему приходилось работать в присутствии царской фамилии. Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет. Скорее всего, Брюллов не испытывал благоговения перед царской фамилией, как другие, а с живостью ощущал ту несвободу, в тисках которой билась русская мысль и воля. Вблизи - это становилось и вовсе невыносимо, хотя, может быть, неосознанно.
3
По возвращении в Петербург Лермонтов, как ни странно, заскучал смертельно; письмо его к Марии Александровне от 15 февраля 1838 года, накануне отъезда в Новгород, звучит местами, как разговор с самим собой, который человек ведет в состоянии душевного разлада и тревоги.
"Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, - пишет Лермонтов, - чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь сказать вам, что мне смертельно скучно.
Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты - вы это знаете; да я еще каждый день ездил в театр: он хорош, это правда, но мне уж надоел.
Вдобавок, меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого".
Далее следуют любезности, а также шутки в отношении Алексиса, который собирается, по слухам, жениться на купчихе. "Боже! Вот беда иметь друзей, которые собираются жениться!"
"Я был у Жуковского и дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, и будет напечатано в ближайшем номере "Современника".
Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь".
Елизавета Алексеевна, сама не ведая о том, оказалась втянутой в интриги власти вокруг ее внука. Граф Бенкендорф, как бы уступая ее хлопотам и ее родни, счел за благо простить Лермонтова, вернуть с Кавказа, а Гродненский гусарский полк был всего лишь промежуточный этап для возвращения в царскосельские гусары, но с тем, чтобы держать поэта у себя на виду, испытанный прием власти и в отношении Пушкина.
Эта милость государя императора исключала всякую мысль об отставке, что и было внушено Елизавете Алексеевне графом Бенкендорфом. Он по возвращении с Кавказа, куда сопровождал царя, посетил Елизавету Алексеевну и в ожидании хозяйки, рассказывают, остановился перед портретом корнета лейб-гвардии Гусарского полка и сказал: "Ну, поздравляю тебя с царскою милостию." Тут показалась Елизавета Алексеевна и поняла, что внук ее прощен государем. Но ее радость была неполной.